WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 || 3 |

«Игорь Викторович Дьяков Лето бородатых пионеров (сборник) Текст предоставлен правообладателем Лето бородатых ...»

-- [ Страница 2 ] --

– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?

Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.

– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…

– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…

– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.

Крутов сразу сжал губы.

– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги».

Это, как я понимаю, последний?

Все четверо встали.

Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.

V Тот давний четверг был их последним «четвергом».

То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.

Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»

Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.

Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз.

Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав.

Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна.

Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что ктото не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ.

Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.

Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.

Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.





Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»

Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.

VI Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим

– а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.

Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И порусски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.

Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное.

Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается.

Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.

Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.

И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил.

Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания.

Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой

– слесарем, а отец грузчиком на пристани работал.

Уважаемый человек был, между прочим.

Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил.

Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.

Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?

В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах.

Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь.

В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.

Из больницы он вышел совершенным книголюбом.

А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов.

Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.

Так вот Аня та. Ничего! Ан нет, не вышло. Видать, задурил ей голову пластинками да разговорами умными, а она девочка умная, ей, видать, семья нужна была, а не пацанячьи сопли. Э-эх, думаю, сынуля, сынуля! Тебе бы папкиного наворота хоть каплю – наша бы была.

Боялся я сильно «беленькой». Сколько парней уже и помладше моего в алкаши вбарахталось. Сам не пью – примеры только вне дома. Но вроде бог миловал – пронесло. Один раз только я забеспокоился.

Прихожу на обед, виду – на кухне за тумбочкой бутылка водки. Ну, думаю, неужто и мой этой моде поддался? Вечером чую – на кухне, кажется, отовсюду водкой разит. Думал, разбилась. И вправду разбилась

– Сашка нарочно разбил в раковине. Видать, от расстройства взял – мол, полагается, от расстройства-то

– а выпить или не решился, или противно стало. Это как раз тогда, когда Аня та замуж выходила. Отлегло у меня.

А вообще жаль – нету контакта с сыном, нету. Отцы и дети получаются. Я уж и на экскурсии у него побывал – хорошо, складно. Указочка, то-се. А меня заметил – покраснел, спекся. Я и ушел, чтоб не смущать. Дело-то ответственное, важное. Школьников толпа рот разинув слушает, и взрослых немало.

Правда, думал я своим коротким умом, что раз уж пошел на журналистику, так журналистом и должен быть. Тем более, что безобразий хоть пруд пруди.

Взять хотя бы и нашу мастерскую… Ай, да что говорить. Но, наверное, ему виднее, ему виднее… VII Первую практику Лепин проходил в заводской многотиражке. Отец проснулся на час раньше, приготовил завтрак, проводил до метро. Тайком по старой памяти перекрестил на дорожку.

Первое задание было дать расширенную подпись под фотографией передовика. Саша отнесся к этому очень серьезно. Он сыграл партию в домино с товарищами героя, долго расспрашивал его, и казался себе при этом очень значительным. В подпись он вложил душу. Ее – подпись – резко сократили и переписали, что несколько огорчило практиканта. Тем не менее, второе задание Саша бросился выполнять с тем же пылом. Нужно было написать об интернациональной работе профтехучилище. Лепину сказали в редакции, инструктируя, что у этого ПТУ – дружба со многими странами. Саша уверенно вошел в кабинет воспитателя, и оказалось, что тот вообще ничего по интервопросу не ведает. Директор после долгой паузы вспомнил, что кто-то из ребят лет пять назад посылал безответное письмо в ГДР – «наверное, адрес перепутал».

Скорей всего, этот факт и послужил поводом в редакционной фантазии.

Подобные схемы – «думал – оказалось», «вошел – оказалось» – позже повторялись неоднократно в разных масштабах, охлаждая Лепина, бессиля и без того опущенные руки. Он сначала переживал, потом незаметно погрузился в давно знакомую благодаря матери стихию: книги, альбомы, пластинки.

Однажды – это было в небольшом городе за Уралом – Лепин с Крутовым разговорились с молодым парнем, рабочем.

Они были усталые после нескольких выступлений агитбригады – в депо и на металлургическом заводе. Лепин был подавлен тем, что увидел на этом заводе. Живые пламенеющие змеи металла, тонкие и злые, извивались рядом с людьми. Одно неверное движение – и ногу прожжет насквозь… Маленький коренастый рабочий в аккуратненькой спецовке, с белесым лицом, и, как показалось Лепину, с озабоченно-горестным взглядом, суетился у небольшого пресса. Этот пресс загибал концы у коротких, длиной чуть более метра, полос, раскаленных докрасна. Человек хватал руками в замасленных неудобных рукавицах эти стальные полосы, поворачивал их, одновременно сгибался, и скидывал в решетчатую тачку. Он крутился как белка в колесе, и Саша казалось, что уже давно потерял дар речи. Шесть рублей в день была цена этой работы, доступной несложному автомату… В гигантском конверторе бурлило тридцать тонн чугуна.

Чаша медленно поворачивалась, почти бесформенная от наростов застывшего варева, и чугун выливался.

Подошли к краю высокого стального помоста. Внизу, метрах в шести под ногами, стояли широкие чаны. Там бесновался тысячеградусный чугун, выталкивая на поверхность черные комья шлака, окаймленные причудливым фиолетовым сиянием… В прокатном цеху Лепин поразился тому, что с раскаленных плит, от которых пышет жаром и на порядочном расстоянии, сметали шлак березовыми ветками или примитивными метлами… Лепин находился под впечатлением всего виденного, когда они вдвоем садились в автобусе, чтобы отвезти чемоданы на вокзал – поезд отправлялся рано утром. Крутов старался доказать, что в том, что они видели, нет ничего особенного, но чувствовал, что говорит неубедительно.

На очередной остановке и подсел этот парень. Он все время робко улыбался всем своим худым лицом нездорового цвета, поглядывал на явно не местные фигуры: лепинскую в импортном кожухе, увенчанную немыслимым лисьим малахаем, и крутовскую

– в ушанке заячьей и в демисезонном пальто. Было видно, что парню хотелось поговорить. Может быть, он видел их вчера или сегодня на одном из выступлений? Мысль эта не давала Лепину покоя. Он краснел и переминался с ноги на ногу, рассеянно поглядывал в окна. Ему было стыдно лисьего малахая, лекций с оттенком превосходства, арбатских песенок, домашняя приятность которых так не вязалась с огненными змеями, горбившимися среди людских фигур.

– Обалдеть! – произнес Саша, ни к кому не обращаясь. – Смогу-то. Даже воробьи черные.

Действительно, от смога на снегу был виден серый налет. Фонари расплывались от обилия взвеси.

– Загазован город, – улыбнулся в очередной раз парень. – Санитары говорят, что все в норме, но мы-то знаем…

– Значит, врут? – спросил Крутов.

– Зачем так, – рабочий вроде как даже обиделся на миг. – Если нельзя помочь, так зачем людей тревожить. Санитары – это врачи. А врач – профессия человеколюбивая. Вот они и щадят… Тут еще химкомбинат вверх по течению.

Лепина потрясла промелькнувшая в этих словах горделивая интонация. Им рассказывали, что существовало два проекта: построить трубу фантастических размеров, чтобы вся пакость разносилась по району, распределяясь «по справедливости», поровну, и чтобы город, зажатый между гор, раз в год продуваемый, вздохнул более или менее свободно, или – второй проект – насадить на имеющиеся трубы фильтры-пылеуловители. Но оба проекта почему-то долгие годы оставались на бумаге.

Крутов сказал об этом рабочему. Оказалось, тому все это было известно. Надо ждать, значит, сказал он, наверное, у начальства руки не доходят – дел много, до нас ли?

– Да в общем-то все нормально! – продолжал парень, видимо патриот своего города. – Вот приезжал к нам этот, что в «Вечном зове» играет. Библиотека у нас…

– А почему на улицах пусто? – мрачно спросил Миша. – Девять часов вечера всего-то!

– Устают люди. Да и делать-то что? – ответил парень, не переставая искренне улыбается. – А может, слыхали: Глебов, лыжник? Он пять лет тому назад второе место из первенства Вооруженных Сил занял.

На-аш! У нас, знаете, спортсменов чуть не полгорода!

База… Лепин посмотрел на землистое лицо собеседника, назвавшегося Леней, и вспомнил ту базу в двадцати километрах от города. Их завезли туда на полчаса перед тем, как забросить в дальний совхоз.

Погруженная в роскошную природу, напоминающую лучшие виды Домбая, стояла эта база, официально предназначенная для тренировок детских спортшкол.

Трехэтажное здание оригинальной конструеции, в котором была продумана каждая деталь, необходимая для спортивных занятий школьников:

художественное литье, чеканка, светильники, камины, мебель, резьба по дереву, – все, очевидно, делалось по специальным заказам высокооплачиваемыми художниками. Кабинеты, оборудованные и оформленные с изощренным вкусом – и из каждого угла разило запахом ловко обставленного мошенничества, благостно урчащего казнокрадства, застарелой, привыкшей к безнаказанности сытости. На третьем этаже – несколько спален с широкими кроватями, медвежьими шкурами, барами, торшерами, зеркалами в стальных узорах. Последняя партия школьников выезжала оттуда в пять вечера.

– Ваша база, Леня, скажу вам под большим секретом, скоро совершенно случайно сгорит – помяни мое слово! – прошептал Крутов.

Через несколько лет Лепин узнает, что она действительно сгорела. Как и предсказывал Крутов – совершенно случайно.

Они попрощались с Леней и молча вышли.

– Мишка, как думаешь, он – того? – спросил Лепин, когда автобус скрылся за поворотом.

– Ох, Саша, если б это было так… Крутов замолчал. Молчали оба. Миша окончательно решил идти в журналистику. Лепин окончательно от нее отказался.

VIII Лепин прикурил от свечи, едва не опалив трехдневную щетину. В гостинице отключили свет, и уже с боязливым уважением думалось о стихии.

Саша посмотрел на решетчатые зачеркивания, вдохнул и вышел в коридор. Какая-то пара с фонариком прометнулась от лестницы в один из номеров. Лепин прошелся, шурша безразмерными тапочками, потрогал пломбу на двери, за которой хранились экспонаты.

«Боже мой! – подумал он вдруг с тревожным восторгом. – Ведь за этой жалкой деревяшкой – картуз Толстого, сшитый Софьей Андреевной, лермонтовское перо, рукописный журнал Катенина! И какие-то бюрократы все тормозят…»

Лепин яростно зашагал к себе. В глазах стояли слезы.

Войдя в номер, он взял свечу и подошел к висевшему на стене зеркалу. На Сашу, выпрямившего мягкую спину, взирал грузнеющий мужчина, уже не похожий на мальчишку – сутуловатый человек со свежей лысинкой, обрамленной черными протуберанцами волос. Отчего-то подумалось: а как я буду брить морщинистую шею, ведь придется, и довольно скоро.

Наконец, свет дали.

– Александр Павлович! – донеслось до Саши сквозь жужжанье электробритвы. Он обернулся к двери. В дверях стояла дежурная по этажу.

– Ой, впопыхах постучаться забыла, – всплеснула она руками. – Прощенья просим. Вам звонют. Говорят, из Парижа.

– Что-о?

– Говорят, из музея… счас, я записала…А, вот! Из парижского музея мадам Тюссо! Может, кто шутит, а может и вправду – ругаются по-нашему.

Лепин понесся к телефону с проворством молодого медведя.

– Кес ке се, мсье? – спросил на всякий случай.

Сквозь потрескивание на линии слышалась французская речь.

– Лешка, Лешка! Переходи на русский – я уже ничего не помню, – сдержанно прокричал в трубку Лепин. – Ты же на сенокосе?

Розанов отвечал, что звонит из стога, и напомнил, что завтра «День Святой Анны».

– Завтра? Да, завтра… Конечно, поздравлю. Сколько ей, месяца два еще?

Розанов напомнил еще, что на днях у Крутова день рождения, и что если такие вещи будем забывать, то через пару лет взвоем, одичамши.

– Где ж его сыщешь, он ведь уехал, не сказавшись.

Да, ты прав – еще вообразит себя заброшенным, – Лепин стеклянно глядел на дежурную по коридору. В трубке послышались гудки, сухой треск и чей-то разговор о том, как достать сервелат на свадьбу.

«Скажи отцу, чтоб в заказе взял – ему как ветерану положено…»

– Прервали, черт, – досадливо уронил Саша.

– Может, атмосфера? – произнесла оробевшая старушка.

– Может, она… Спокойной ночи!

«Аня, Аня! Завтра поздравлю Аню… постой-ка, он сказал «хроменький». Что там с ним? Наверное, опять кого-то по старой памяти обскакать решил, олимпиец…» – Лепин заулыбался.

Саша обожал Розанова – без объяснений, беззаветно. Ему все в нем нравилось. В том числе и спортивность, которой у самого Лепина не было ни на грош.

А «Днем Святой Анны» они нарекли когда-то день гурзуфского знакомства, так властно повлиявшего на их общую жизнь.

В первые годы шумно отмечали этот «праздничек маленькой такой компании», вместе с крутовским днем рождения. Потом, как это часто бывает, традиция сама собой подзаглохла. Но теперь Розанов, помнящий все обо всем, традицию возрождал: уставшему и встревоженному семейству Шеиных нужна была моральная поддержка.

IХ Лепин круто повернулся на живот и засмеялся в подушку… Осенью второго курса Аня приехала к ним на картошку. Подчеркнуто ко всем. Даже работала с ними на сортировке.

Была картошка, последний всплеск полудетского роевого ликования. Были фуфайки, приводившие в умиление родителей, нагруженных сумками с воскресной провизией. Ребята, еще не привыкшие бриться, поглаживали свои хилые бороденки и косились в сторону. Их тянуло в дощатые корпуса. Там пахло свежим кофе. Там, в неожиданном уюте они, млея, слушали нескончаемые гадания своих подружек-сокурсниц. Там затевались дурашливые игры, решались глобальные проблемы. Там Лепин царил, как ему казалось, со своей гитарой и своими «глазами напротив».

Вечерами в клубе, похожем на громадный короб и оклеенном изнутри пионерскими плакатами, устраивались танцы.

В углу сцены горел единственный источник света

– багровый фото-фонарь. Из тьмы едва выделялись силуэты сидевших в ожидании музыки, которая, казалось, лилась откуда-то с потолка, от стен, из леса в открытую дверь.

Спешно гася сигареты, вбегали в зал, и на ходу остепеняясь шли к дамам. Атмосфера была перенасыщена невидимыми трассами взглядов, духом влюбленности или ожидания влюбленности. Атмосфера была такой, что хотелось удавиться от радости.

Лепин знал, что пригласит гостью первым. Он заранее «взял меры» – все время держался рядом. Решимость ему придало случайное прикосновение рук во время работы у конвейера, и взгляд ее, глубокий взгляд над толстым марлевым респиратором. На миг пропали картофельные горы, груды откуда-то взявшихся кубинских мешков, трайлер, в кузове которого ворочали центнерами Крутов с Розановым… Все стихло на миг. Будто некто отключил четырехглавого механического – «сортировку»… О! Это бородинское поле. Сколько незримых и неувековеченных битв свершилось и продолжает свершаться ежеосенне на твоей овеянной славой земле! Какие возвышенные страсти бушуют под неказистыми с виду телогрейками… и какие тела и души порой греют эти доспехи! Жаль, далеко не всегда находится кисть и перо, способные отразить это бесконечное великое действо: пробуждение любви. Когда человек открыт, быть может, в первый и единственный раз в жизни, когда он гордится, упивается этой открытостью своей, – и решиться-то на такое страшно, имея столько блистательных предшественников.

Но чем, с другой стороны, наши дамы уступают дамам былых времен, в честь которых и кровь, и чернила лились в изобилии? Не мы ли сами виноваты в их невольном принижении? Не мы ли малодушно не вступаем в поединок, пусть заочный, пусть даже безнадежный, с великими мужчинами прошлого, и тем самым вроде как предаем своих очаровательных современниц!..

В тот же день Лепин нашел прямо на ленте конвейера ржавое ядро и счел это добрым знаком.

Он пел всю ночь в переполненной беседке свои «глаза напротив» и «почтовые ящики». Он бросал к ее ногам цветы какие мог, и никто не смел оспаривать у него этой привилегии. Напротив, все чувствовали, что, как ни странно, эти пошлые «глаза напротив» как-то дополняют странным образом состав священного бородинского воздуха. Чуть-чуть. Ровно настолько, чтобы хоть на минуту ощутить себя вровень с теми, кто любил, умирая на этом поле, умирал, любя.

Время тогда остановилось для Лепина. Грустный рассвет ее отъезда казался бесконечно далеким. А кто знает, сколько счастья может заключать в себе всего лишь одна такая минута. Может быть, не меньше, чем иная жизнь?

А потом ждали машин, которые должны были увезти их всех в поле. Всех, кроме Ани. Заросшие, окрепшие, с натруженными руками сокурсники пристально вглядывались темно-желтые дали, стоя на холодном ветру. Лепин посмотрел на задумчивого Крутова, и ему представились все старинными русскими воинами, с тревогой и уверенностью ожидающими неприятеля.

Тоска сосала Лепина. Расставаться с Аней не хотелось. Тем более что подсознательно он понимал, что это – краткий период перигея.

Сочетание нафантазированного с реальной тоской складывалось в глазах Лепина в какую-то эпическую, высокую сцену разлуки перед битвой… Ребята в телогрейках молча сновала взад-вперед, поеживались от утренней свежести, только сейчас выходя из снов под тремя одеялами. Красота и пронзительная грусть, гармония, привидевшаяся во сне, уже покидала их. Уже вбуравливались в осенний воздух звуки приближавшихся грузовиков – одномерные и полезные, неизбежные и простые, как лопата или молоток, будни остужали горячечные, милые сердцу, но неизвестно куда ведущие грезы.

Лепин успел ее принести. Еще вчера он присмотрел ее на клумбе около штаба. Комиссар – полная, нестарая еще женщина с выразительными печальными глазами, не сказала ни слова, когда он срывал эту покрытую инеем, чудом сохранившуюся до этого дня розу.

Ее бережно передавали из рук в руки и согревали дыханием. Согревали и гасили одну за другой искринки инея.

…Вспыхивали и гасли искринки. Плавно кружились цветастые огромные палитры. Лысеющий Лепин засыпал в районной гостинице под непрерывный шелест дождя. Он видел лес, изысканный. Словно вырезанный твердой рукой средневекового мастера. Лес стряхивал последние листья. Так иная женщина, отчаявшись бороться со старостью, отказывается от дешевых прикрас косметики, и лицо ее делается одухотвореннее и краше.

Темно-серые деревья лепинского сна попирали сброшенные одежды и уже не помнили их, погруженные в немую грусть поздней осени. В густых кружевах ветвей, меж стволами лепинских деревьев быстро шла стройная женщина в черном. Она шла, не обращая внимания на пружинящие розги ветвей, прижимая ко рту платок. Какое горе ее гложет? Она все ближе. Уже можно различить черты бледного лица…

– Ммммм! – горестно промычал Лепин.

«Может, атмосфера…» – прошептала удивительно простонавшая во сне дежурная по коридору.

Среди ночи его разбудил шофер Женя. В подвал, где хранилась часть экспонатов, проникла вода. С этой минуты в течение многих часов Лепину было не до воспоминаний.

Х Саша, он странным мне казался, необычным. Танцевал редко, а как танцует – обязательно брюки порвет. Потом переживает. По дуэлям таскался, Лунина цитировал с упоением… Потом, с годами, это ушло.

Может быть, просто вглубь ушло.

Он так мне был благодарен. За то, что слушала его внимательно, всегда. Мне Галка говорила, зачем тебе, мол, этот непрерывный концерт художественного слова? А мне жалко его было. Он таким беспомощным казался, таким ранимым. Надо было дослушивать.

Потом он делался каким-то вдохновенным, даже сам себе удивлялся: силы почувствовал. Тогда-то я о Коле и сказала. Он, конечно, огорчился, но я чувствовала, что не так сильно, как если бы не было этого прилива гордости собою. Так, на цыпочках, можно сказать, я и ушла… А вообще странно: старыми уже потихоньку становимся, а как все помнится из того времени. И – хочешь, не хочешь – живет в тебе отчетливая память обо всех этих двадцатилетних страстях, и каждая мелочь, слово, жест, мелодия – в самый неожиданный момент могут в тебе воскреснуть. И никому об этом не расскажешь, и тебе уже не к лицу – а ничего не поделаешь, да и делать не захочешь. Самое дорогое время, когда ты вся – до кончиков ногтей – такая, как есть. Ничего наносного. О лицемерии еще и слыхом не слыхивала. О подлости только в книжках читала… Сашка… Он звонит, заходит. Но прошлого до сих пор вроде как стесняется, глупый… Глава третья Леша Розанов Вижу солнце – раз, два, три! Левую руку веткой сотвори, Голову яблоком сочным налей, А правая рука пусть вьется, как змей!

I

– А глаза завязывать будете? – скалился Розанов.

– Нет. Притюкнем малость – в городке откачаем, – деловито пояснял Крутов, отряхивая край брюк-клеш, сшитых из сукна для парадной офицерской формы.

Леша с любопытством вглядывался в серебристые буквы, составлявшие названия пригородных станций.

Шеин блаженствовал, довольный, что печка под скамейкой работала отменно.

Домой к Мише заскочили только переодеться. Нацепили валенки и отправились в лес. Там, посреди большой поляны, вокруг костра разбойно сидело человек тридцать.

Это были школьные товарищи Коли и Крутова. Не переставая говорить, они дали место троим новоприбывшим. Сосед Розанова, узколицый парень в очках с круглыми стеклами, достал из рюкзака дряблую палицу колбасы «собачья радость».

– Не пугайся, – сказал он Леше. – Мы ее зажарим.

Парень насадил колбасу на остроконечную, длинную палочку – и зашкворчало, полопалось, потекло.

Быстро темнело. Тяжелые ветви елей, отягощенные вросшими в них шапками слежавшегося снега, своими концами доставали до наста. Где-то в вершинах трещал батько-январь.

Леша притих, втягивая ноздрями сильные здоровые запахи. Он часто задирал подбородок, следил, как летят в небо вертлявые искры. Щурился, хотел представить себе, что не они движутся, а он парит в особенном космосе, насыщенном кислородом, оставляет позади себя красные горячие звездочки. Это ему удалось – таким легким казалось тело, так легко был на душе.

В офицерской зимней куртке с тяжелым серым воротником, он среди дыма и впитывал всеми пятью чувствами диковинную жизнь, в которую его пригласили новые, университетские друзья, совсем не похожие на университетских – Шеин и Крутов.

Совсем недавно Розанов методично получал спортивные разряды. Лопотал на французском в родной спецшколе. Бренчал на пианино. И все «настоящее»

считал чем-то далеким, созданным или не для него, или оставшимся лишь в книжках. Он будто спал. Как медвежонок ожидая весны и словно понимая, что просыпаться рано. Все, что происходило с ним раньше, происходило почти без участия его сознания, которое, он чувствовал только-только начинало включаться. Запоздало, с недоборами и перегрузками, характерными для первых проб. Леша был одинок в своей престижной спецшколе, хотя не слишком этим тяготился, не зная ничего иного. Изредка приходил на танцульки-вечеринки, потому что принято было ходить, вступался за слабых в драках, потому что иначе не мог.

Но всегда в нем включались как бы разрозненные куски сознания. Полноты жизни, даже юношеской, мимолетно, он никогда не ощущал. И не мог теперь, к своему нынче почти осязаемому ужасу, отличить год от года из того времени, которое другими считалось самым запоминающимся. И завидовал, когда теперь слышал вокруг: «А помнишь, в феврале девятого?… А помнишь, пещеру рыли?… А помнишь…» Ему казалось, что он потерял безвозвратно уйму замечательного времени.

И вот новые друзья привезли его к своей, судя по их рассказам, чуть ли не овеянной легендами, подмосковной платформе. Вокруг костра гудело от нескончаемых мемуаров.

Один чуть не утонул в болоте, катаясь в крышке от гроба, которую принесло половодье. Другого едва не засыпал бульдозер, когда он дежурил в секретной землянке, вырытой на песчаном карьере. Третий в одночасье сломал две лыжи, ногу и палец на руке, и теперь демонстрировал, как странно может его согнуть. Четвертого с пятым искали с вертолета – они решили пешком отправиться в Москву. Седьмой с двадцать девятым доблестно гасили вспыхнувший вигвам, обмотанный толем. Парень в круглых очках на спор нырял с мостков, сидя на велосипеде. Кто-то нашел трехкилограммовый белый гриб, «правда, червивый».

Велосипедные походы, гонки на плотах, ночные лазания в полуразрушенную церковь, ловля карпов на «запрете», целование знамени в подвале собственного дома, под кухней, где ничего не ведавшие мамы готовили мирные обеды, чтение Твена в дупле старой ивы при свете фонарика… От всего этого у Розанова голова шла кругом.

Шеин рассказывал, что однажды он с ребятами нашел в лесу разбитую немецкую бронемашину. Крутов поведал историю еще более захватывающую. Ее Коля помнить не мог по молодости лет. Однажды пионер Миша Крутов принес для школьного музея боевой славы ржавую противотанковую гранату с длинной деревянной ручкой. Он поставил ее на время урока рядом с партой, чтобы на перемене всех удивить.

Но военрук при виде гордо предложенного экспоната побледнел: граната была целехонькая. Через день ее взорвали на полигоне.

Миша помнил и солдат, дежуривших у неразорвавшихся авиабомб. Сейчас там строили гаражи. А тогда бомбы были окружены флажками и лежали на голой земле – для этого специально растопили снег.

Но не эти детские приключения пьянили Розанова.

Пьянил его тот дух городковского братства, совершенно особый – ни городской, ни деревенский дух, объединявший тогда всех этих парней и молодых мужчин независимо от возраста и профессий. У многих отцы были знакомы десятилетиями, вместе переезжали с места на место, пока не осели здесь, еще не забывшие житья в училищных палатках, но уже тянувшиеся к оседлости, – может, и это… Так или иначе, дух сей возник из одинаковости тех довольно-таки своеобразных условий их подрастания. Условий, казавшихся и вовсе особенными в жесткой взрослой жизни, которая только начиналась и которая норовила сокрушить их общую необычность. Отцы, как правило, были им не советчиками на новых поприщах, далеких от воинского. И поэтому они тоже тянулись друг к другу, чтобы друг у друга набрать уверенности в том, что все прежнее было правильным, многозначительным. Что в нем были закодированы счастливые непустые судьбы. В это так хотелось верить.

Пройдет несколько лет, и многие из сидящих сейчас вокруг костра забудут это озоновое чувство общности. Одни просто забудут, отвлеченные заботами и будничными делами, слой за слоем покрывающими прошлое. Другие забудут умышленно, с тем, чтобы избавить себя от неудобного для них сопротивления собственной прежней чистоты, которая охранялась лесом, и мальчишеским, по сути своей всегда справедливым братством, и теми правилами общежития, которыми повзрослевшие юноши будут руководствоваться в практической жизни, ссылаясь на их объективную данность и вечное «ничего не поделаешь».

Но сейчас, съехавшись на вечер встреч, для многих первый после школы, они всего этого знать не могут.

Тем более не может этого знать Леша Розанов, очарованный и восемнадцатилетний.

По городку они ходили многочисленной группой.

Когда встречались с другими – чинно пожимали руки.

Церемония эта тянулась долго.

В основном он был с шеинскими. Крутов прибегал и убегал, опекая Розанова словно белокожую принцессу в индейском племени. Он в эти дни сочинил слова к мелодиям «Битлз» на крайне ломаном английском.

Шла очередная волна битломании, и Крутову страсть как хотелось, чтобы Лепин в Москве не мычал, а худо-бедно напевал бы любимые Мишины песни.

Морозы стояли за тридцать. Прогуливались перебежками – из квартиры в квартиру, из подъезда в подъезд. Сидя на ступеньках лестницы, Леша выслушивал неиссякаемые байки – словно спешил заполнить какие-то свои, одному ему известные пустоты.

На самом деле он инстинктивно пытался нащупать почву, которая вдруг ушла из-под ног минувшим летом.

II За что я всегда ценил Крутова – так это за чуткий нюх. От природы он у него такой, или служба на китайской границе приучила, не знаю. Только он всегда первым понимал, что кому надо, иной раз даже раньше, чем тот, кому – надо. Так и с Лешей получилось. Летом перед поступлением у него умер отец – полный такой весельчак, не выпускавший трубки изо рта. Умер от инфаркта, не дожив до пятидесяти. Вскоре мать переехала к новому мужу, и Леша остался один в крохотной двухкомнатной квартирке на Сивцевом Вражке. Она примечательна тем, что не имеет ни одного прямого угла.

Так вот, пошли у него тягучие недели. На пианино запылился золоченый Будда. Африканские маски вперились в пустое пространство, тупо вывернув белые губы. Привезенные отцом из Александрии глиняные головы с пустыми глазницами беспомощно раскрыли беззубые рты. За Лешей приходила ухаживать его двоюродная бабушка. Мы называли ее тетя Лиза. Эта сухонькая подвижная старушка никогда не была замужем, но была добрейшим человеком. Взгляд ее сиял детской чистотой и простодушием. Она живо помнила булочную Филиппова, гулянья на Пасху, Гиляровского в огромной шубе и мерлушковой папахе.

Мы всего этого не знали. Так: привет, привет. Крутов же как-то без расспросов все понял. И зазвал Лешу к нам на вечер встреч. Оказалось, именно это ему и было нужно. Потом говорил, что чуть не из петли его вынули тогда. Ну, насчет петли он, конечно, перегибал. Но все же, все же… Уж к уединению Розанов не склонен.

Леша обрадованно заприглашал к себе. Не в гости

– жить. Крутов к тому времени уже устроился дворником и получил вожделенную каморку. А я согласился.

И если бы сейчас, через черт знает сколько лет, нас с Алексеем спросили, какое время для нас было самым счастливым, не знаю, как он, а я бы назвал те годы на Сивцевом Вражке. Да и он бы, наверное, и рядом бы не поставил месяцы, проведенные в Каире с его катанием на лошадях у пирамид и минаретами на фоне лазурного неба, или недавнюю свою защиту.

Хотя как знать… На Сивцевом сочинялась и репетировалась какая-то пьеса о декабристах, верстались выпуски нашей «Живой газеты», отбывались всенощные сессии.

Туда свезли кучу книг, – создавали объединенную библиотеку. Там Лепин песни сочинял, Крутов строил перспективы переустройства всего – от собственной жизни до системы продажи товаров. Я первый свой стишок там сочинил: лабуда, но сердцу милая. Спорили.

Дурачились.

Споры Леша смягчал. Фразами типа «Ба! Столкнулись два ума, искры брызнули в пространство». Он никогда не лез за словом в карман, все равно на каком языке. Но был случай, когда находчивость ему отказала, был. Он тоже связан с Мишей.

Осенью дело было. Слышим – стучат. А ночь на дворе. Поднялись вдвоем открывать. Смотрим – Крутов. Если б мы его не знали, сочли бы выпившим.

Обычно по его лицу черта с два что-нибудь прочитаешь. Нервное лицо– будет нервным после того, что он пережил! – но, несмотря ни на что, спокойное, невозмутимое. Ни штиль, ни шторм – так, постоянный бриз.

Но в ту ночь у него в глазах такая горестная задумчивость стояла, такая трезвая боль, что мы даже в первый момент его пригласить забыли. Я его таким видел впервые.

– Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые

– дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…

Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:

– … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых… Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.

А что касается дурачеств – этого добра хватало… III Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.

Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.

За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.

Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло.

Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.

Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»

Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу.

Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом:

описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.

Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:

«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм

– драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»

Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.

Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название.

Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.

Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая.

Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».

Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.

Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.

Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный.

А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.

А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.

Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.

– Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.

Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.

Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.

Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?

Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.

Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?

Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему… IV … А что касается дурачеств – этого добра хватало.

Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.

Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.

И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.

С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.

Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.

Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.

– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…

– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.

V Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.

Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.

Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.

Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.

Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.

А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.

Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.

Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»

Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.

Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой.

Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего.

Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.

Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».

В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.

Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта».

Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.

Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и тото. Часто речь шла об элементарном, о продуктах.

Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела.

Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами.

Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных

– но Леше было смертельно скучно.

Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.

VI Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги.

И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах.

Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.

В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.

Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.

Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.

Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм.

Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие.

Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.

Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».

Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.

На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.

VII В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт.

Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.

На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.

«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.

Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.

А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.

Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?… Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.

…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?… Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.

Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.

И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.

– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.

Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.

Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.

«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»

К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.

Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили чтото серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».

После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.

Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.

– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.

Подбежал Тенгиз.

– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.

– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено.

Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.

Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.

Прошел час. Пулат не возвращался.

– Больно? – спросила Фатима.

– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.

В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»

Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку… VIII Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.

– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.

Вскоре все собрались у Лешиной кровати.

Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.

– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.

Леша украдкой погладил тонкую смуглую руку Фатимы. «Мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы», – вспомнил он.

Поговорили с видом на урожай, о Рейгане, подивились на заработки механизаторов, повздыхали, сделав вид, что готовы б все бросить, и-и… Все время молчавший механизатор Митя, блестя умными глазами, вдруг сказал:

– Вот все вроде бы нормально, а почему ж бывает, что тоска сожжет глотку, – он глянул на Фатиму и решительно добавил: – Даже плакать охота.

На секунду воцарилось молчание. Митя, как бы досадуя и извиняясь, заговорил о другом.

– Вы должны знать, – начал он сосредоточенно, – действительно человек использует свой мозг только на четыре процента? Я прочел недавно в одном журнале – не поверил.

– Так, так и есть, – задумчиво произнес Пулат, – такая тоненькая пленка на огромном яблоке.

– А внутри – семена истины? – усмехнулся Митя.

Опустил крупную темноволосую голову. Еле слышно добавил: – Вот и скользим по поверхности. То-то ни уму, ни сердцу радости…

– Четыре процента – это немало, – сказал Пулат. – Только и их, бывает – как ты говоришь, Леша? – коту под хвост?

– А все-таки сколько непознанного! – вздохнула Фатима.

– Снежный человек, космические пришельцы, да? – снова усмехнулся Митя, не то утверждая, не то спрашивая.

– И сказки, и предания, и Атлантида, – сказал Розанов, подтягиваясь на кулаке. Он поглядывал на Митю, чувствуя, что тот мучается каким-то тяжелым, жизненно важным вопросом. Но то ли потому, что обстановка была неподходящая для совсем уж серьезного разговора, то ли снова в Леше сказывался врожденный, как он считал, испуг перед грубой действительностью, но он не стал пытаться выйти на предложенную Митей орбиту разговора.

– …и Атлантида. А вот не читали – недавно в перуанских Андах нашли пять золотых фигур в человеческий рост? В Египте – совершенно нетронутые гробницы? Груды нерасшифрованных текстов хранятся в архивах Азии и Америки! – Розанов вспомнил свои дневные мысли и почти увлекся.

– Мне все это кажется звеньями одной цепи, – продолжал он. – Ее как бы опустили в океанскую глубину, и наша суета и время скрыли ее от нас, словно ракушку и водоросли.

– Кто опустил, когда? – снова легка усмехаясь, спросил Митя.

Леша улыбнулся и развел руками.

– Какой-нибудь гений придет и все объяснит! – сказал Тенгиз.

– А вот мне кажется, что гении боролись только против явных ошибок человечества, – сказал Митя, продолжая обращаться к Розанову. – Гений создает свой собственный мир, это в лучшем случае, – и всех туда приглашает как бы.

Это немного задело Митю.

– А что? – вскинул он глаза на Лешу и напомнил ему Крутова. – Мне вообще кажется, что время всяких гениев, вождей там разных, проходит. Мне кажется, гении – это такой ликбез человечества. Они основные истины проповедуют. А их не так уж много. А теперь мы вроде как всему уже обучены. Время каждому свой экзамен сдавать. А значит, достойный вопрос себе найти, спросит себя и честно на него ответить.

И еще оценить свой ответ. Во как! Во сколько в нас честности да ума время требует. А тут – четыре процента да еще непонятно куда идущие. Получается, и учить нас больше некому, а сами мы… Свои же корешки подрубили.

– Не знаю… По-моему, так всегда было, – возразил Пулат.

– Так совесть-то, она ведь копиться должна, шарики-то – не зазря ворочаться, – вращая желваками, сказал внешне спокойный Митя, – а посмотрите вокруг – много ли… Ладно, – прервал он сам себя, – вы извините, я неясно говорю. Образования не хватает.

– Брось ты Мить, – вступил его красношеий товарищ, слегка опьяневший и лучащийся добродушием, – ты все правильно лопочешь. Счас так: пан или пропал. Все это понимают. Потому тебя не всем слушать интересно… Таким образом беседовали до тех пор, пока Тенгиз не взял гитару. Он помедлил минуту и запел.

Пел он старинную грузинскую песню. Розанов не понимал ее слов, и, что было ему не свойственно, не жалел об этом. Он по-своему переводил песню Тенгиза, из-под пальцев поглядывая на Фатиму.

…Почувствовать свое родство с бесконечностью.

Стать ею. Раствориться в ней. Найти в себе силы понять свои возможности, поверить в них и засучить рукава, чтобы их воплощать – разве не в этом счастье?

Об этом, в сущности, и пытался говорить этот Митя.

И Крутов говорил, что только после этих действий с самим собой твоя совесть спокойна, уважаешь, именно уважаешь свое тело, душу, мысль. Здесь же и выход из мириады тупиков, в которых бьются люди, как птицы, залетевшие под стеклянный купол. Выход, до времени запорошенный постылыми метелями наших распрей, затянутый туманами нашей лени… Вот о чем, казалось Розанову, пел Тенгиз.

После него гитару взял Митя. Долго прокашливался. И тихо запел «Ой, мороз, мороз». Леша вспомнил, как пели эту песню «Живгазом» на лесозаготовке – под открытым небом на морозе, среди могучих елей, после его никому не нужной лекции о Египте, перешедшей в разговор «за жизнь», а потом – в бурный диспут. Пели вместе с недавними спорщиками, радовались вместе с ними, что осталась еще хоть одна песня, которую все безусловно знают, и не будет здесь печалящих душу «ля-ля».

Какое моральное право имели тогда они, в сущности пацаны, вступать в диспуты, вообще неохватно выступать перед самой разной аудиторией? Неужели только из желания самоутвердиться, покрасоваться, воспарить скопом, поупиваться своей дешевой образованностью? Было ведь, было и это. Было и жеребячье ликование, силу которого обеспечивал недостаток мудрости и знаний. Но все же ими руководило далеко не только это.

Леша помнил четырехчасовой непрерывный их концерт в крохотном сельском клубе, перешедший в вечер взаимных вопросов и ответов. Они не боялись озадачиться, быть поставленными в тупик – они даже радовались, когда их «срезали», если, конечно, не чувствовалось злобствования, что бывало. В тот вечер же они сидели вчетвером, свесив ноги, на краю сцены и столько же говорили, сколько и слушали. Леша помнил, как выкладывались в пропитанных запахом навоза красных уголках животноводческих ферм.

Помнил слова Лепина, который, вырвав после своего очередного приступа в барабан за сценой, произнес, слабо улыбаясь: «Если б всего этого не было, закомплексовал бы или потонул в снобизме. То и другое – швах…»

Перед последним выступлением они чувствовали себя в темной артистической как замеревший под куполом цирка гимнаст перед головокружительным прыжком. Хотя у них у каждого за спиной было по три недели «чистого» времени на сцене, волновались.

Всякий выход «Живгаза» был неповторим, наполнялся для них особым смыслом. «Блажен, кто смолоду был молод…»

Розанов бережно взял гитару.

IХ Когда я слышу эти мелодии, по телу пробегают мурашки. Как стада буйволов по аргентинским пастбищам, и снова воскресают те счастливые дни на Сивцевом. Душа отдыхает от «предельной ясности», к которой все время принуждает наука. И от той «предельной ясности», в которую вкладывают значение голого манифеста. Крутов привел меня в тот ДК по каким-то своим ходам. До начала оставалось время, и Миша бесстрастным своим голосом произносил страстные слова. Такая ясность претит поэзии, говорил он, неотрывно следя за кулисами, даже враждебна ей. Лобово назвать нечто и пройти дальше – очень удобно, потому что никого из подлецов не затрагивает такой подход, это еще далеко не правда. И даже чаще всего – ложь. А ложь, рассуждал сам с собой Миша, тем более безнаказанная, а порой и поощряемая подлецами, способными давать кредиты – самодовольно разбухает, быстро наглеет и имеет обыкновение делаться циничной… Он был прав, как это часто бывало. Не от тайных ли кредитов подлецов мы, умиляясь проявлениям непосредственности, вздыхая по утраченному с годами мальчишеству в лучшем и прекрасном смысле этого слова, пугаемся смело поставленных вопросов, без обиняков выраженной мысли?

В общем, душа отдыхала. Отдыхала и от пустого оптимизма, разжижающего, делающего бесконечным «детство, отрочество, юность». И – ох, каким разжиженным казался я сам себе, да и порой сегодня кажусь!

Нет, милые, свежевыбритые, мордастые, пышущие! И мы с вами конечны, как это ни печально. И в мысли этой, представьте, нет ничего для вас унизительного. Не довольно ли бодрячков-пустоцветов, готовых только к тому, чтобы годами плевать в потолок?

Не подстегивая себя, мы блаженно закисаем. А подстегивание не может быть достаточно искренним делом без мысли о конечности бытия. Мы пребываем в тихом восторге, в неге и умственной лени, нередко переходящей в умственную отсталость. Мы морщимся

– и я, и я морщусь – когда нам предлагают подумать о смысле жизни: «банально, наивно, старо, во всяком случае, успеется…» Ан нет, не успеется! Время мчится, и несравненному, восхитительному процессу истинного духовного развития, вдруг оказывается, нанесен непоправимый ущерб. Нейроны не мускулы – они невосстановимы, и посему тратить время на поглощение иллюзий для человека разумного – вещь губительная. Кажется, я вовремя очнулся… и впал в менторство. А интересно, какого влияния в этих рассуждениях больше – тех песен, которые стали гимнами нашей юности, или крутовских фраз и крутовской жизни? Бог его знает. Во всяком случае, когда живешь с этими мыслями, чувствуешь себя более человеком, или, точнее, менее недочеловеком, или, что касается меня, просто чувствуешь себя.

Когда концерт начался, Крутов как-то сгорбился и больше не проронил ни слова. А я не знал, что интереснее – смотреть на сцену или наблюдать за Мишей… что концерт… В тот концерт воплотилось и слилось с ним в памяти все самое лучшее, с чем мне выпала удача встретится в юности.

В гаме и грохоте, в бетонной беспредельности микрорайонов, однотипных до рыдания, в нашей заведенности и наводящей грусть предопределенности судеб, высасывающей волю, под давлением тысяч мелких, крупных и глобальных обстоятельств порой кажется, что больше не осталось места для этакой романтической просветленности и чуть наивного лиризма, столь необходимых человеческой душе в любую эпоху. Мы растем, мужаем, стареем все в более жестких условиях. Люди начинают отчуждаться. Нет сил.

Времени. Незнание же себе подобных, невежество в области человековедения переходит в недоверчивость хроническую. Затем – в подозрительность. Затем – во враждебность. Среднее арифметическое этих процессов – апатия с оттенком грусти: «Я устал, мне больше нечем крыть. Опостылевший себе до рвоты, я утратил счастие ловить бытия пронзительные ноты. Гнал конец – боялся нищеты… А теперь я словно в будку всажен. Мысли – как гниющие киты на пустынном закордонном пляже». Все-таки наш Коля байроничен. Так о чем бишь я? Да, апатия… Тоскуя по гармонии, мы пытаемся уловить в хаосе окружающих нас звуков, судеб, мыслей нечто основательное, организующее. Нечто такое, что помогло бы нам понять себя. Ощутить глубинные соки земли, истинное направление движения жизни – как лично нашей, так и всего мироздания.

Нам недостаточно того, что потомки все расставят по местам. Мы не желаем верить, что только они, и никто более – смогут взглянуть на наше время объективно. «До дна, до сути!» – сцепив зубы, взламывая наслоения фальшивых традиций, лжи и заблуждений, твердим мы. Делаемся нетерпеливыми, нетерпимыми, нервными, горячими. И это естественно, необходимо для нас, как дыхание… Со мной, правда, это бывает редко, к сожалению. Но я могу, могу себе представить, я Крутова знаю… Ведь стремление к истине заложено в человеке. И чем оно сильнее, агрессивнее

– тем более ты человек.

Мы часто смолоду не знаем этого. Нас часто этому научить забывают. Но и мы хороши… В этой пожизненной борьбе нам часто нужна помощь, в подтверждение своего неодиночества. И мы целенаправленно или инстинктивно ловим звуки, мысли, слова, созвучные нашим или поднимающие нас. Слово может убить, слово может и воскресить.

Глаза-угли за большими очками глядели тревожно и страстно. У каждого второго на коленях дышали магнитофоны. Потом их несли темными влажными аллеями – не помню даже, весна или осень была – и на ходу проверяли запись.

Сквозь асфальтовое море пробивается зеленый росток. В сплошной пелене от горизонта до горизонта появляется окошко синего неба. В унылой пустыне безверия и скепсиса видится пусть крохотный, пусть похожий на мираж, но – оазис.

Я как пьяный брел по Гоголевскому, между рядами Лун-Фонарей. Вспоминал молодого отца, нашего шофера в Каире, «четверги» наши. И было немного грустно – как человеку, вышедшему на пару минут из поезда на родном полустанке. «Это не про тебя!» – подумалось тогда. Думается и по сей день.

Х «…никогда-а до конца-а не пройти тебя-а-а», – Розанов бережно положил гитару поверх одеяла.

– Двенадцать. Пора идти, – сказал Митя.

– Да, через пять часов подъем, – вставил его товарищ.

Тенгиз с Пулатом поднялись. Фатима посмотрела на Лешу и впервые за вечер улыбнулась. На ее покрытых пушком щечках появились ямочки. Розанов почувствовал, что и на его лице замерла крепка улыбка от уха до уха.

Они попрощались. Тенгиз с Пулатом пошли ее провожать – Фатима жила в деревне.

Леша остался один. С трех сторон ему улыбалась ночь. Он скалился на звезды своими крупными зубами. Прилив сентиментальной любви к друзьям, ко всем людям, ко всем тварям, населяющим землю, переполнял его. Так случалось с ним редко. Леша вспомнил ночь в джанкойском Дворце культуры, когда они спали, укрывшись снятыми до утра со входов в кинозал занавесками; морозные, в пятьдесят градусов, ночи Перми; фантастический вечер в Петродворце на берегу залива, когда Лепин, увидев свет в глубине леса, стал вдруг похож на один из портретов галереи 1812 года. Он перебирал в памяти самые прекрасные дни своей жизни, и все самое хорошее, что в нем было, укреплялось и росло в Леше.

Наконец Розанов резко соскочил с кровати, охнул, хохотнул осторожно надел брюки и особенные кеды, и, припадая на правый бок заковылял к двери. Он решил догнать Фатиму.

Вслед Розанову сквозь тьму серпуховскую смотрел жирный, абсолютно черный кот, настолько раскормленный, что был он почти не способен кому-либо перебежать дорогу.

ХI «Здравствуй, мамочка! Получила с оказией твое письмо. Ты пишешь, что у вас там все тихо и спокойно… не надо меня обманывать. Я газеты читаю. Да и по нервным лицам людей, передавших твою весточку, можно догадаться, что там в действительности происходит. Эту девочку семнадцатилетнюю, кстати, которой прострелили обе ноги – не ты ли, случаем, лечила? Какой ужас это все, эта война… У меня все проходит нормально, насколько это возможно для моего солидного для первого визита в роддом возраста. Спина только болит временами – ни сесть, ни встать.

Со мной живет Галка Пионтовская. Помнишь ее?

Мы вместе ездили в тот достопамятный Гурзуф. Туда сейчас, кстати, уехал Коля. Я сама настояла. Пусть догуливает отпуск спокойно. Он такой изможденный!

Но, слава богу, не зря мучился. Книжка вышла – тонюсенькая, никто не покупает. Но он радуется, как мальчишка. Победитель! Не знаю, но отчего-то мне за него тревожно. Пусть окунется, полопает вишен, пофлиртует под брызги новосоветского шампанского, если оно еще существует. Думаю, эта его тучка пройдет. Да и мало ли их было.

На работе меня не забывают – подкинули переводов. Горжусь: из современной итальянской поэзии… Правда, пока только комментарии… Отходит все както – работа, прошлое, суета – и будто погружаюсь я в глубокую теплую перину… Да! Прихожу недавно домой – навстречу Галка с пакетом. Разворачиваем – в нем засушенный букет колокольчиков, баночка из-под пенициллина, на нем надпись: «Мои слезы… Люби его как я тебя» И еще открытка; «С Днем Святой Анны!» – рисованная, естественно. На фоне вильнюсского собора – лукавая котячья физиономия. Это от Розанова. Он сейчас на сенокосе, наше начинающее светило. А вечером сегодня пришел еще пакет: целое послание в стихах и прозе от «драгуна Харьковского Гусарского полка Александра Луканина».

Край первого листа обгорелый – «пока писал, попало ядром в живот». А третий Колин друг, Крутов, похоже, затеял «мощное перемещение», как он выражается. Кто-то его надоумил, что в Восточном Казахстане есть «невспаханные нивы». Должна тебе сказать, он после Афганистана – вот уж четыре года – иногда нас удивляет… А я вот о чем подумала. Я рассказываю тебе все это, а помнишь ли ты их всех, даже не знаю.

Милая моя мамочка! Может быть, вернешься и больше никуда не поедешь? Ты мне очень нужна. И потом, прости, тебе вот-вот пятьдесят, а там климат… Я понимаю – долг, люди. Но ведь и дочь твоя единственная – тоже человек. Пойми, не для внука это говорю и уж тем более не ради твоих чеков – наболело, поверь! Ну, довольно об этом.

В Москве грозы, дожди. Нас всех бросает то в жар, то в холод. Трудный июнь. Сердечники плохо себя чувствуют. У мужа нашей соседки Ефросиньи инсульт

– лежит, бедный дедуля, в больнице.

Вот пока и все.

Нет, не все… Галка машет какой-то телеграммой.

Еще танцевать заставит. Читаю… прочитала. Привет от Крутова. Ощущаю себя Прекрасной Дамой.

Жду тебя, родная моя!

Целую! Твоя Аня.

P. S. Отец прислал сто рублей. Заботится. Я уж лицо его забывать стала.

P. S. S. Привези, если можно, кокос! Страсть как хочется!»

Глава четвертая Миша Крутов

–  –  –

I

– Извините за вид – жара, сама понимаете! – сказал, привстав, полуголый человек лет сорока пяти, смущенно огляделся по углам. Его изрядное брюшко и двойной подбородок при этом живо пошевеливались. Однако он успел оглядеть вошедшего. У того, одетого в потертый джинсовый костюм, была тугая каштановая шевелюра со стальными вкраплениями седины, плотно сжатые губы, нос с горбинкой.

Шкиперская бородка окаймляла бедуинно-неподвижное лицо. Короткая мощная шея была повязана беленьким не то шарфиком, не то платочком. «Послал бог соседушку! – подумал толстяк. – Как Мишулин в «Белом солнце»…»

– Крутов, Михаил, – представился молодой человек, оглядывая желтые занавески на окнах, стены безупречной белизны, красный палас на полу, неуютные синтетические одеяла на кроватях, графин, наполовину опорожненный толстяком.

– Свиридов, Евгений… Романович, инженер по технике безопасности.

– Что-то случилось?

– Хх-е, «случилось»!.. Палец одному на руднике оторвало – еду за тридевять земель разбираться. А вы?

– Дела.

Крутов поставил на пол баул с вещами и расстегнул видавшую виды джинсовую куртку.

– Я здесь по такому поводу, что сразу и не расскажешь, – сказал Крутов, не глядя на соседа. – Маршрутами собственной глупости в рамках командировки в жизнь… Ванна-то не расплавилась от жары?

«Слава богу! – подумал инженер. – А на вид – сыч, убийца. Или мизантроп какой…»

Евгений Романович очень ревностно относился к людям, которые оказывались соседями по гостинице.

Он не был человеком мнительным, или капризным, привередливым. Просто немалая, и нередко – лучшая часть его жизни проходила на таких вот временных пристанищах, вдали от супруги, солидной дамы, зарабатывающей чуть ли не вдвое больше мужа. Он глубоко переживал, если соседи оказывались мрачными типами, искателями дешевых приключений или выпивохами. И радовался, как пацан, приятному, обогащающему соседству.

Инженер спешно наводил порядок, надел китайскую рубашку в клетку и закатал рукава, чувствуя себя эталонным представителем всемирного мужского братства, в котором отношения лихо закручиваются, усложняются от игрового азарта и глубинной тоски.

С улицы, с 50-градусной жары, доносилась до слуха Евгения Романовича песня про айсберг.

«…А ты такой холодный, ля-ля-ля, тра-та-та-та…»

– стал незаметно для себя подпевать инженер.

II Крутов смывал с себя все накопившееся за три дня дороги в липком плацкартном вагоне, – говорили, что даже рельсы гнулись от жары. Плеск горячей воды наводил на размышления. Так было с детства, с облупленного корыта бабы Веры, – под шелест теплой воды Мише приходили самые приятные мысли… Пока родителей носила неугомонная судьба военнослужащих, они «сдавали» Крутова бабке, на двор в центре небольшого городка, двор, обитатели которого усиленно отдирали от себя свое деревенское «вчера» и торопились напялить городское «завтра» в собственном понимании. Эти сложные социальные процессы сопровождались зловещим шепотом, переходящим нередко в многоголосую и многоярусную ругань. Начинала дородная хохлушка тетя Валя. Она становилась посреди двора «руки в боки» и красивым грудным голосом заводила «почин». Ответчики, которых она задевала, в долгу не оставались, и давали ответные очереди уже из дому, еще не успев выйти на поле битвы. Баталии разгорались прекратить их могли только две вещи: полный выплеск накопившихся чувств, как то – вцепление в волосы, швыряние чего под руку попадется (не обязательно в обидчика, можно в его сарай или на его огород), особо острое словцо, на которое ответить не могут (тут и авторская гордость, и победительное великодушие); вмешательство Екатерины Ивановны. Эта крохотная набожная старуха всегда вызывала у Крутова почтительный страх. Из вороха полунищенских тряпок, из глубин казавшейся ему невообразимой древности гремели – и всегда вовремя – разумнейшие речи, исполненные остроумия и сарказма, недоступного для воспроизведения находившихся на поле брани словесной, которая после Екатерины Ивановны казалась дешевой игрой, после нее только разойтись.

Она внушала почтение не только маленькому Крутову, но и почти всем взрослым. Наверное, как понимал он после, благодаря своему материнскому мужеству. У нее было двое сыновей, двое преуспевающих ученых – Виктор и Жорж. Но Виктор рано женился и уснул на пышной груди своей Жанночки, забыв даже, когда у матери день рождения, забыв прийти на годовщину смерти отца. Жорж был талантливым физиком – в журналах специальных печатался. Екатерина Ивановна истово молилась за него перед своим домашним иконостасом. Да не расслышал господь. Попал Жорж в автомобильную катастрофу. Жив остался, а разум потерял. Но ладно бы совсем – а то ведь временами вспоминал себя, сознавая все, осматривался с невыразимой тоской и уходил в сад, плакать. Потом возвращался – снова нетвердой походкой помешанного, в рубашке навыпуск, в черных пыльных штанах, грызя с безучастным видом гнилое яблоко. Однажды Крутов с соседской девочкой зашли в сад – баба Вера попросила нарвать зелени на борщ – и оба заверещали как резаные, и – вихрем домой. На толстом суку громадной тети Валиной груши висело непомерно длинное, белое сверху, черное снизу, и грязными пальцами едва не касалось земли… Екатерина Ивановна на похоронах не плакала, только пришла с палочкой, в первый раз в жизни.

Наша история сформировала тип стоических нянек для мужей, детей и внуков. К этому типу относилась и Екатерина Ивановна, и баба Вера. Миша ее обожал и жалел, чувствуя, насколько враждебна ей жизнь-грызня, которую навязывал двор. Бабушка писала стихи, без конца шила и вязала, не мысля смолоду об иных заработках. Привычная накатанная жизнь в гордом одиночестве шла на Мишиных глазах долгие его первые годы и, наверное, сильно повлияла на него эта вынужденно-одинокая жизнестойкость.

Бабуля Вера собирала колоски в эвакуации, чтобы накормить детей. В Средней Азии, в ледяной воде арыков, она получила тяжелое заболевание ног. Она носила на руках истощенного работой и смертельной болезнью мужа. Ее саму врачи дважды «приговаривали», но она выжила. Руки ее постоянно трудились, и Крутову казалось, что ее вязаные шапочки, кофточки, кружева летят в пасть какому-то ненасытному дракону, которого Миша не видит; но бабуля давно свыклась с его существованием и с этой данью.

Жили они небогато. У Крутова была каталка-ящик о трех колесах, фарфоровый горшок с отбитым краем, облезлый Буратино. Однажды Миша поставил в духовку сушиться свои ботинки – они ссохлись, съежились, и потом два дня было не в чем выйти на улицу. В бабулиной мебели активно работали древоточцы. Застывшая рябь зеркала причудливо отражала скудную обстановку комнаты, где проходило Мишино детство.

Бабуля пересказывала книги, коих прочитала множество, вспоминала прошлое, пела слабым надтреснутым голоском старые фабричные песни про печальные пьяные драки и разбитую девичью жизнь, водила Мишу в кино, на речку. Жизнерадостная, умная, всегда искренняя, бабуля Веря внушила ему способность, которую можно определить как веселый стоицизм– это помогало ему всю юность. И еще – уверенность в том, что все в твоей жизни зависит только от тебя – удачливость и настроение, почти всякий поворот судьбы и даже здоровье.

По-своему тих и уютен был мир его детства.

И тогда Крутов приезжал на новое место, он почему-то всегда отчетливо вспоминал двор и его обитателей, которых он любил несмотря на скандалы, погубленные солью вишневые деревья, вороватые повадки и щеголяние стеклянными пурпурными бусами, кои должны были обозначать «горожанистость» и «особливость» их хозяйки. Вспоминал, и на мгновение являлось полное ощущение детства: крашеный забор, мощная коренастая калитка, стены, укрытые диким виноградом, заросли кустов, в которых можно было выломать палку, очистить ее от влажной кожуры и со свистом рассекать ею недвижный теплый воздух, где можно было зарыть клад или послание к потомкам;

влага подвала, смог чердака, таинство сирени… Бабушка считала петли, а в Мише тем временем спруживались будущие страсти. Его вдохновляла магия цифр – не самих по себе, а исторических дат, рекордных количеств и результатов. Он задолго до школы знал назубок высоту пирамиды Хеопса и день рождения Петра I, знал, с какой скоростью бегает гепард, знал расстояние до Солнца, знал, какое дерево самое толстое в мире и сколько прожили самые известные долгожители. Знания эти были сумбурны, прерывисты, случайны. Но он, зная числовой показатель чего-либо, только тогда мог дофантазировать облик, событие, или, например, то, как грустно болтаться между Землей и Солнцем. Он словно вбивал колышки, обозначая контур огромного строения, форма, размер и назначение которого, конечно, были ему неизвестны… III Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело.

Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу.

Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.

Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!

Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.

Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати

– спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях.

Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.

Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья.

Это как созвездие:

умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки… Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был

– носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал… Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.

В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.

Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным.

Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле

– начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил.

Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина.

Крутов был в это уверен.

Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.

В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл»

мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».

И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.

IV

– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?

– Да уж не без того…

– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.

– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…

– Нет уж, кошмаров не надо… Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…

– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.

Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.

– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…

– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?

– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.

– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.

– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.

Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил.

Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор

– надолго.

Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.

Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чьято юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество.

Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.

Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.

Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.

– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…

– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…

– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…

– Не потому, конечно.

– И езжай, а мы – следом… И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.

V Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее.

Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось… Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.

Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.

К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.

– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.

Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.

– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.

И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов».

Так получилось, что отказываться было нельзя.

Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.

Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.

Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.

Пошли «сцены ревности». Молодожены шутейно возвысили голос, а потом без перехода начали всерьез драться. Она поцарапала ему лоснящуюся щеку.

Он взял невесту за широкие плечи и выдвинул в стеклянную дверь. Посыпались осколки. Никто на это не обратил внимания. Через пять минут молодые в обнимку вернулись к гостям.

Крутов говорит, подумал я тогда, легко ли будет жить, таким. Нэпманы, чистое дело, нэпманы! Самое живучее и самое живущее племя. И карьерочку не без помощи пап-мам сделают, и тебя же еще шпынять начнут лет через десять, с красногубой улыбочкой, а гнев твой с издевкой проигнорируют. И что он может, твой гнев, если пыхнет он в печальных долинах борьбы за существование, за кусок хлеба, и вспых этот не удостоится их горнего внимания, сытых, беспечных, циничных.

И тут подходит к Крутову моему однокашник. Весь в пятнах – не то от выпитого, не то от надуманного.

И вопрошает громко Крутова моего: кто вы, мол, такие? Что вы выпендриваетесь? Разуйте, мол, глаза – жизнь совсем не такая, какой вы ее нафантазировали! Все притихли. А Крутов мой: «Одних глаз мало – нужно еще и думающее сердце». Заусмехались такой неуместной выспренности, завыражались, витиевато издеваясь. И тогда-то Крутов мой понял, что зря мечет бисер, что не случайно пригласили из «Живгаза» его одного, что возникла и растет невидимая баррикада между такими, как он, и такими, как они.

Сквозь клубы дыма вышел Крутов мой в прихожую, уговаривая себя не взорваться.

Но когда вышел на просторный асфальтовый двор с его обманчивым уютом, почувствовал облегчение, промычал про себя:

«Не надо подходить к чужим столам…»

И вспомнил биллиардный кий, на который с двух концов надеты пластмассовые винные пробки, дыру в полу, набитую окурками, танцы в фуфайках, с сигаретами в зубах, под стертые пластинки. Вспомнил усталую женщину – она и зав, и отв, и киномеханик, и оформитель наглядной агитации – я сама много таких знала – и ее сына-школьника, который помогает ей писать отчеты о работе клуба. Вспомнил и рабочего парня в автобусе под Пермью. И на Крутова моего накатил мощный прилив стыда, смешанного с гневом.

Он пришел в свою дворницкую – он тогда работал дворником – взял метлу и пошел на улицу, в скверик за факультетом. Мел прошлогодние листья, поглядывая на горящее окошко в факультетской библиотеке

– там кто-то дежурил. И укреплялся в мысли, что почти неграмотен для своего возраста и своего нового окружения.

Тогда он и стал просиживать над книгами ночами.

По двести-триста страниц заглатывал. Благодаря этому позже и мы с ним познакомились – он ведь даже в командировках старался читать запоем… Крутов мой не гнался за джинсовыми юношами. Он дразнил себя ими. Чувствовал себя посланцем своей бабы Веры, которая не доучилась по причинам, можно сказать, историческим, посланцем отца, который когда-то обливался слезами, прощаясь с призванием

– надо было кормиться, а он сдал в вуз с тройкой, без стипендии – и семья решила: военное училище. Миша привез меня на родину отца как раз тогда, когда в их старом доме вскрыли полы – за несколько дней до слома. В крохотной комнатке жило семь человек.

Отец Крутова готовил уроки под столом. Зажигал лампочку, специально проведенную туда, и зубрил. А на столе тоже была постель – там старшая сестра, тетя Света, спала… Крутов мой чувствовал себя посланцем знакомых офицеров, друзей отца, волновавшихся за него, как за собственного сына, во время вступительных экзаменов (хотя что было волноваться – после армии), уполномоченным многочисленной родни, разбросанной по всему Союзу, того парня-металлурга, давно погибшего несчастного Жоржа, сотен людей, которых он встречал в жизни и запомнил своей нервной сострадательной памятью. После каждой прочтенной книги ему хотелось бежать сразу во все стороны, чтобы пересказать ее содержание и свои мысли, ею вызванные. Он никогда не вел дневник, никогда не лелеял конспекты лекций. Но всегда вел тетрадь, куда записывал сюжеты книг, имена действующих лиц, все, что казалось ему интересным – для передачи, именно для передачи… Мне сначала это было совсем непонятно. Но теперь, теперь, мне кажется, я Крутова своего понимаю. Поняла и его тетради – он их всюду с собой таскает, давал читать бывшим одноклассникам, когда те зубрили формулы в технических вузах, сейчас дает читать любому, в ком почует интерес, и не просто интерес – интерес тоскующий, алчущий. Таких много ему встречается… …А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое… VI

– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы всетаки не представляете себе, как многолика рутина.

Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три.

Уверяю, как специалист – сорок пять.

– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.

– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.

– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.

– И какая тема?

– Декабристы.

– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.

– Да, они самые… Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре.

Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.

Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.

В фойе они заглянули в киоск. Крутов купил железную расческу с длинной ручкой – его пластмассовая поредела до неприличия. Евгений Романович не преминул заметить, что из таких преступники могут сделать «перо», потому продавать такие – глупость непростительная.

– А вы профессионал высокого класса, и широкого! – сказал Крутов.

– А вы, между прочим, относитесь к тому типу людей, из-за которых у меня невпроворот работы, – заметил инженер по технике безопасности.

– Это почему же? Я и трезвенник, и в обмороки не падаю…

– Э-э! Дело в характере, – загадочно протянул Евгений Романович.

Вдруг на прилавке, заваленном канцтоварами, Крутов увидел тоненькую книжку. А обложке крупными белыми буквами красовалась фамилия автора: Николай Шеин. Крутов читал книгу в рукописи, а отпечатанной видел впервые.

Продавщица долго искала сдачу с рубля. Крутов нетерпеливо перелистывал успевшие волнообразно изогнуться страницы.

– Вы извините, – обратился он к инженеру, – я вас покину ненадолго. Надо пройтись.

Евгений Романович пожал плечами.

VII И как же я гордился, когда на глазах одноклассников моих ко мне подходил сам Мишка Крутов, из нашего единственного 9-го, и протягивал билет в театр.

Отец доставал для него штук по десять – и Крутов утаскивал с собой тех, для кого считал посещение театра делом кровным. У нас драмкружок вел солдатик с театральным образованием. Солдатика прогнали после того, как стало известно, что он просит ребят покупать вино в казармы, и за «главного» стал Крутов.

А я как раз тогда и заявился со своей драмой о любви, которая называлась «Дыхание луны». Мишка был достаточно умен, чтобы не принять этот бред к постановке, и достаточно корректен, чтобы взять меня под свою чуткую опеку. Театр «лопнул» – нам сказали, что этот фанатизм влияет на учебу. Но клич Крутова – «Есть десять билетов в Малый!» – продолжал услаждать наш слух. Это всегда было праздником: толпясь и балагуря на платформе, знать, что через два-три часа ты окажешься в атмосфере торжественного уюта, без родителей, без учителей! С Мишкой всегда отпускали – он с детства выглядел внушающим доверие.

А потом я почувствовал, что ему как будто воздуха не хватает. Постоянно. Он метался, боролся с увлечениями, которые его распирали, и не находил ни поддержки, ни понимания. Ему становилось горько и скучно, и это передавалось мне, совсем еще пацанчику. Я Крутова жалел, хотел чем-нибудь помочь, да не знал, чем. Он стал ощущать себя в родном городке как скакун среди тяжеловозов, который бьет копытом в селении, где не слыхали об ипподромах. Скакун этот мог бы завоевать все призы во славу селения – была бы возможность. А надо тягать как все, и ничего объяснить невозможно. Никто бы и не поверил. И счастливой случайности, коих хоть пруд пруди в иных столичных школах, не подворачивалось.

Крутов зарывался в энциклопедии, делал никому не нужные доклады. От роста у него трещал позвоночник. И никто этого не замечал. Отвечая на уроках, он был многословен и тороплив, стараясь выговориться, передать выученное дополнительно – за это ему снижали оценки. Он просил меня сочинять сценарии капустников, сам их дописывал как мог – но они никому не были нужны. Мишка взвыл. Но тут, слава богу, прозвенел долгожданный для него прощальный звонок.

Крутов не получил медали из-за ошибки в сочинении, сделанной в четверостишье собственного изготовления.

Он поступил в театральное училище. Того следовало ожидать. Это была мечта его отца. И потом, худо-бедно, а на нашем безрыбье Крутов считался по меньшей мере Фернанделем. Или Копеляном. Но настрой у него самого был такой: избыть иллюзии, чтобы потом не жалеть. Я был рядом с ним все время.

Ожидая очередного тура, до которого было несколько часов, мы с ним пристроились на берегу Москвы-реки у самых Филей. Он сновал взад-вперед в черных «семейных» трусах и разучивал «Песню о Гайавате», я валялся в травяном стожке и поправлял его, когда он ошибался.

У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал «Утреннюю гимнастику». Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!

– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй

– горький хлеб, братишка, горький!..

И ушел.

Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать… Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.

Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем… Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными.

Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».

Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.

Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера… Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.

Когда мы «Живой газетой» были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.

Самоуверенности в нем не было, но «брать выше»

он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что «Дыхание луны» – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:

Душит бессилие, душат сомнения,

Бунта тщета:

Глаз пустоцветия, рук неумение, Душ немота… Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее… VIII Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина.

Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту»

– «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».

Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.

Крутов не верил в обслуживающую роль слова.

Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать

– вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.

Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.

Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея… Крутов подумал о себе. Он относил себя к тем тысячам рядовых «пахарей», которые трудятся на вневременном поприще «унавоживания» духовной почвы, дающей время от времени таланты.

Тают, тают, думал Крутов, уже истаяли многие иллюзии, которыми были проникнуты вдохновенные беседы при свечах, под белесым небом белой ночи, под священными кронами михайловских рощ. Но ведь все было не зря? Умишки крепчали. В плечах появлялся здоровый зуд.

И не верил Крутов, отказывался верить, что может пройти по этой земле подобно тени, не оставив никакого доброго следа, путаясь в сентиментальных воспоминаний, охов по ушедшему, которое было, оказывается, только началом, оглашая разные оклеенные обоями уголки гулом пламенного грудобоя. Не может быть, чтобы впустую бурлило в котелке, иначе откуда и что за спокойная вера придавала ему силы, даже в лицо смерти позволяла смотреть спокойно, когда конные китайцы окружили его, вооруженного, но не имеющего права стрелять, и не посмели тронуть на глазах седеющего парня неопределенной национальности… Крутов взлетел по ступенькам на почту, чтобы немедленно отбить телеграмму Шеину. Почта была закрыта. Крутов вспомнил, что сегодня воскресенье.

Он побрел по улице, застроенной пятиэтажками.

Вдали виднелись серые корпуса свинцово-цинкового комбината. Над высокими сопками высились трубы, построенные методом скользящей опалубки. Солнце, казалось, застряло в зените.

Крутов сделал большой круг и вновь оказался в парке с чахлыми деревцами. И тут он почувствовал, что ноги слабеют. То ли от жары, то ли от голода, то ли от бессонной ночи в душном вагоне ему стало не по себе. Крутов сел на ту же скамейку и свесил голову.



Pages:     | 1 || 3 |



Похожие работы:

«НЕГОСУДАРСТВЕННОЕ НЕКОММЕРЧЕСКОЕ ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ВЫСШЕГО ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ "ГУМАНИТАРНЫЙ ИНСТИТУТ" (г. Москва) ШАХТИНСКИЙ ФИЛИАЛ РАБОЧАЯ ПРОГРАММА УЧЕБНОЙ ДИСЦИПЛИНЫ (МОДУЛЯ) РИМСКОЕ ПРАВО Направление(я) подготовки (специальности) 030900.62 юриспруденция Форма обуч...»

«530 документы, выполняющие функции паспорта в некоторых зарубежных странах (водительское удостоверение, карточка страхователя и др.); иные документы, относящиеся к важным личным документам в соответстви...»

«(версия пятая) • Пособие для активистов • Практические рекомендации • Образцы документов • Федеральный закон от 19 июня 2004 г. N 54-ФЗ • "О собраниях, митингах, демонстрациях, • шествиях и пикетированиях" Воронеж, 2008 г.Ав...»

«ISSN 1999-2874 ДОКУМЕНТЫ ФАО ПО ЛЕСНОМУ ХОЗЯЙСТВУ Разработка эффективной лесной политики Руководство Фотография на обложке: x (Bugwood.org/5359707/W.M. Brown Jr (Боливия)a ДОКУМЕНТЫ ФАО Разработка эффективной ПО ЛЕСНОМУ ХОЗЯЙСТВУ лесной политики...»

«МИНСКИЙ ИНСТИТУТ УПРАВЛЕНИЯ УТВЕРЖДАЮ Ректор Минского института управления Н.В. Суша (подпись) (дата утверждения) Регистрационный № УД-/р. ОСОБЕННОСТИ РАССМОТРЕНИЯ ХОЗЯЙСТВЕННЫХ СПОРОВ В СФЕРЕ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВА Учебная программа для специальности: 1 24 01 02 – Правоведение Факультет правове...»

«Профсоюз работников народного образования и науки РФ. Первичная профсоюзная организация муниципального бюджетного общеобразовательного учреждения Лицей имени С.Н. Булгакова г. Ливны Занятие профсоюзного кружка "Право и труд рядом идут" Разра...»

«11.11.2004 № 8/11640 РАЗДЕЛ ВОСЬМОЙ ПРАВОВЫЕ АКТЫ НАЦИОНАЛЬНОГО БАНКА, МИНИСТЕРСТВ, ИНЫХ РЕСПУБЛИКАНСКИХ ОРГАНОВ ГОСУДАРСТВЕННОГО УПРАВЛЕНИЯ ПОСТАНОВЛЕНИЕ МИНИСТЕРСТВА ПО ЧРЕЗВЫЧАЙНЫМ СИТУАЦИЯМ РЕСПУБЛИКИ БЕЛАРУСЬ 20 октября 2004 г. № 34 8/11640 Об утверждении Правил безопасности...»

«Приложение 2 МИНИСТЕРСТВО СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ Федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего образования "Саратовский государственный аграрный университет имени Н.И. Вавилова" УТВЕРЖДАЮ Заведующий кафедрой /Дудникова Е.Б./...»

«РЕДАКЦИОННО-ИЗДАТЕЛЬСКАЯ ГРУППА "ЖАНРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА" ПРЕДСТАВЛЯЕТ СЕРИЮ "ВОЛШЕБНАЯ АКАДЕМИЯ" Наталья Жильцова, Азалия Еремеева "Академия магического права. Брюнетка в законе" Лика Верх "Факул...»

«УДК 340.111.5 Тенгизова Жанна Адальбиевна Tengizova Zhanna Adalbiyevna кандидат юридических наук, PhD in Law, Assistant Professor, доцент кафедры организации правоохранительной Department for Organization of деятельности Law...»

«ЧАСТНОЕ ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ВЫСШЕГО ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ "ИНСТИТУТ СОЦИАЛЬНЫХ И ГУМАНИТАРНЫХ ЗНАНИЙ" (ЧОУ ВПО "ИСГЗ") 0017.03.01 Антонов И.О. ЗАЩИТА ИНФОРМАЦИИ УЧЕБНОЕ ПОСОБИЕ для студентов юридического факультета 4-е издание, стереотипное Казань УДК 347.77 Б...»

«1 ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ООО ЛУКОЙЛ-УРАЛНЕФТЕПРОДУКТ В ОБЛАСТИ ОХРАНЫ ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ В настоящем отчёте представлены результаты деятельности ООО ЛУКОЙЛ-Уралнефтепродукт за 2014 год с учётом всех структурных подразделений Общества и отражена динамика изменений годов...»

«№ 29 (969) Международный арбитраж от 26/07/17 (Тема номера: Международный арбитраж) Чрезвычайный пошел Вопрос признания и исполнения обеспечительных мер, вынесенных чрезвычайным арбитром, стал актуальны...»

«Игорь Головко Следствие в Заболочи (сборник) Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=6283944 Следствие в Заболочи / Головко И. : Литературная Республика; Москва; 2013 ISBN 978-5-7949-0377-5 Аннотация "Следствие в Заб...»

«Аннотация к рабочей программе дисциплины ОП.14 Информационные технологии в профессиональной деятельности 2015 год набора программа подготовки специалистов среднего...»

«Алексей Геннадьевич Степанов Семейное право. Ответы на экзаменационные билеты http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=6191595 Алексей Геннадьевич Степанов. Семейное право, ответы на экзаменационные билеты: Научная книга; Москва; 2009...»

«ОБЩИЕ УСЛОВИЯ БАНКОВСКОГО ОБСЛУЖИВАНИЯ ЮРИДИЧЕСКИХ ЛИЦ УТВЕРЖДЕНО АО "Altyn Bank" (ДБ АО "Народный Банк Казахстана") СОДЕРЖАНИЕ Определения Вступление Раздел I. Банковский счет Глава 1. Общие положения С...»

«Правовая статистика Лекции для специальности 031001 "Правоохранительная деятельность" ГАОУ СПО РК "Петрозаводский техникум городского хозяйства" Предмет, метод и задачи статистики Статистика – обществен...»

«ВЕСТНИК ПОЛОЦКОГО ГОСУДАРСТВЕННОГО УНИВЕРСИТЕТА. Серия D УДК 343.98 ИЗУЧЕНИЕ ВЛИЯНИЯ ХАРАКТЕРА ПОДЛОЖКИ НА ПРИЗНАКИ ПОЧЕРКА ИСПОЛНИТЕЛЯ РУКОПИСНОГО ТЕКСТА канд. юрид. наук, доц. В.Л. ГРИГОРОВИЧ (Академия М...»

«Современное общество и право Учредитель – федеральное государственное бюджетное Научно–практический журнал образовательноеучреждение высшего образования Издается с 2010 года "...»

«Виктор Милан Уолтон Симонс Льюис Шинер Уолтер Йон Уильямс Джон Дж. Миллер Джордж Р. Р. Мартин Стивен Лей Мелинда М. Снодграсс Джокертаунская комбинация Серия "Дикие карты", книга 9 Текст предоставлен правообладателем. http://www.litres.ru/pages...»

«Тин Ли Цвета естественных вибраций. Возвращение здоровья Серия "Здоровье на все 100!" Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=10697377 Цвета естественных вибраций: возвращение здоровья / Тин Ли: Вектор; СПб.; 2013 ISBN 978-5-9684-1970-5 Аннотация Нас окружает р...»

«Православие и современность. Электронная библиотека Старец Даниил Катунакский. Ангельское житие Перевод с новогреческого © Москва. 2005 Содержание От издателей От переводчика Жизнеописание почившего о Господе старца Даниила, уроженца Смирны и устроителя каливы в честь п...»

«ПРАКТИЧЕСКИЕ ЗАЯТИЯ ПО ДИСЦИПЛИНЕ "СУДОУСТРОЙСТВО" ДЛЯ СТУДЕНТОВ СПЕЦИАЛЬНОСТИ "ПРАВОВЕДЕНИЕ", ЗАОЧНОЙ ФОРМЫ ОБУЧЕНИЯ РЕКОМЕНДУЕМЫЕ УЧЕБНЫЕ ПОСОБИЯ ПО СУДОУСТРОЙСТВУ: 1. Сенько, А.С. Судоустройство: ответы на экзаменационные вопросы. 7-е изд., переработанное /ТетраЛит.2014 -168 с. 2. Бруй...»

«Министерство образования и науки Российской Федерации федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Московский государ...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.