WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 
s

Pages:   || 2 | 3 |

«Николай Михайлович Любимов Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 Серия «Язык. Семиотика. Культура» Текст предоставлен правообладателем ...»

-- [ Страница 1 ] --

Николай Михайлович Любимов

Неувядаемый цвет. Книга

воспоминаний. Том 2

Серия «Язык.

Семиотика. Культура»

Текст предоставлен правообладателем

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=5792271

Неувядаемый цвет: Книга воспоминаний: В 3 т. Т. 2.: Языки

славянской культуры; Москва; 2004

ISBN 5-94457-138-1

Аннотация

Второй том воспоминаний Николая Любимова

(1912-1992), известного переводами Рабле, Сервантеса,

Пруста и других европейских писателей, включает в себя

драматические события двух десятилетий (1933-1953).

Арест, тюрьма, ссылка в Архангельск, возвращение в Москву, война, арест матери, ее освобождение, начало творческой биографии Николая Любимова – переводчика

– таковы главные хронологические вехи второго тома воспоминаний. А внутри книги – тюремный быт, биографии людей известных и безвестных, детали общественнополитической и литературной жизни 30-40-х годов, раздумья о судьбе России.

Содержание Предисловие 6 Часть третья 10 В некотором государстве 10 На теплом Севере 216 Конец ознакомительного фрагмента. 253 Николай Любимов Неувядаемый цвет: Книга воспоминаний: В 3 т. Т. 2 Грант Президента РФ для поддержки творческих проектов общенационального значения в области культуры и искусства Outside Russia, apart from the Publishing House itself (fax: 095 246-20-20 c/o Ml53, E-mail: koshelev.ad@mtunet.ru), the Danish bookseller G*E*C GAD (fax: 45 86 20 9102, E-mail: slavic@gad.ak) has exclusive rights for sales on this book.

Право на продажу этой книги за пределами России, кроме издательства «Языки славянской культуры», имеет только датская книготорговая фирма G*E*C GAD.

Электронная версия данного издания является собственностью издательства, и ее распространение без согласия издательства запрещается.

Предисловие …и жизнь наследствуем.

Из тропаря иконе Богородице «Неувядаемый Цвет».

Время, прошедшее после издания первого тома воспоминаний Н. Любимова (1999 год), вобрало в себя несколько дат и событий, заслуживающих упоминания. Прежде всего – девяностолетие со дня рождения (20 ноября 2002 года) и десять лет со дня кончины (22 декабря 2002 года). Скоро сказка сказывается, да не скоро книги издаются, тем более, что, в отличие от первого тома, подготовленного к печати автором при жизни, подготовка второго тома к изданию требовала значительной текстологической работы. Но и 2003 год

– предполагаемый в качестве года издания второго тома, тоже, до некоторой степени, «юбилейный» – как смог удостовериться читатель, 1933 – это год окончания института автором, год начала творческой деятельности, переводческой и редакторской и, наконец, год ареста, что в значительной мере определило тему, сюжет и интонацию предлагаемой читателю книги, да и всей жизни ее автора.

За время подготовки к печати второго тома воспоминаний скончалась старшая дочь Н. Любимова Елена Николаевна, рождение которой упоминается во втором томе, в течение 60-х – 70-х годов многократно печатавшая и перепечатывавшая рукопись воспоминаний. В сущности, благодаря ей эта книга и могла обрести печатное лицо.

Кстати, о 60-х – 70-х годах. Как заметил читатель, главы второго тома в это время и писались.

Нет необходимости воссоздавать исторический фон и контекст, в котором писались эти главы, как нет необходимости и напоминать о том, что многие гипотезы и догадки автора с тех пор документально подтверждены или, напротив, опровергнуты. Н. Любимов писал воспоминания примерно в те же годы, что А. Солженицын – «Архипелаг Гулаг» (даже персонажи у этих книг есть общие – мир тесен даже на необъятных просторах Архипелага…).





В биографии Н. Любимова 70-е годы, после демобилизации из армии автора этих строк (май 1973 года), могут считаться годами наиболее благополучными и относительно спокойными и стабильными.

Книжный «бум» 70-х принес материальное благополучие, переводы классики стали не только издаваться, во и переиздаваться. Он активно занимается редакторско-издательской деятельностью, выходит первый вариант его работы «Перевод – искусство», он награждается орденом Знак Почёта (какое счастье, что не Ленина, Октябрьской Революции или Красного Знамени) и Государственной премией за переводы, вошедшие в серию «Библиотека всемирной литературы». Перевод Декамерона вышел в 1969 году, и переводческая деятельность Н. Любимова сосредоточилась на эпопее Пруста. Восемь относительно спокойных лет за всю восьмидесятилетнюю жизнь… И если интонация второго тома воспоминаний с этим спокойствием контрастирует (как, впрочем, и с лирическими и эпическими интонациями первого тома воспоминаний), то это связано с изменением предмета повествования: героя Пруста не лишали его Комбре, его мама и он сам не знали что такое арест, тюрьма, лагерь или ссылка. В целом, книга воспоминаний Н. Любимова была закончена в конце 70-х годов. Но судьбы некоторых персонажей этой книги можно проследить и в более поздние годы. Автор этих строк надеется на то, что ему удастся подготовить к изданию и третий том, включая и театральные воспоминания в полном объеме, и книгу литературно-критических статей Н. Любимова, завершенную незадолго до его кончины, и попытаться досказать за отца то, что он не успел сделать при жизни. Ждет своей публикации и эпистолярный архив Н. Любимова, лишь частично использованный им в основном тексте воспоминаний.

Конечно, всем нам свойственно, по словам одного из подвижников XX века, «залечивать прошлое» и все же, как не вспомнить Заратустру: «…изгнан я из страны отцов и матерей моих… осталось мне любить лишь страну детей моих… направим наше кормило, где страна наших детей!».

«Вспоминается то, что грядет» (св. Григорий Нисский).

<

–  –  –

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет… В августе 1933 года я с беспечно радостным чувством ехал из Перемышля в Москву первый раз за всю свою двадцатилетнюю жизнь – на неустроенность, в неизвестность. К счастливой этой беззаботности примешивалась лишь всегдашняя боль разлуки с родным домом, с родными местами, но на этот раз она умерялась сознанием, что теперь я уже не студент, а сам себе хозяин: когда захочу, тогда и возвращусь, были бы деньги на проезд.

Итак, в Москве меня встретила свобода от лекций, зачетов, экзаменов, но и свобода от продовольственных карточек. Никаких видов на постоянную работу, никаких видов на новый договор… И все пошло как по маслу. Я подал заявление о приеме в Групповой комитет писателей при издательстве «Academia», благо заказанные мне издательством переводы пьес Мериме были мною сданы еще весной и получили одобрение. Но при случайной встрече со мной на улице один из членов Бюро Группкома сказал, что мое дело проигрышное. Говорил со мной группкомовский вождь безукоризненно вежливо, но в подтексте и тоне его речей я без труда уловил: «С суконным рылом в калашный ряд не суются».

Слегка обескураженный, я в тот же день пошел к Алексею Карповичу Дживелегову и передал ему содержание этого разговора.

Дживелегов вспыхнул.

– Коля, милый, зачем вы с ним разговариваете? – сказал он. – С такими людьми разговаривать нечего – им приказывать надо.

На это я, ободренный тем, как близко принял к сердцу эту историю «Карпыч», резонно заметил, что я же не имею права приказывать.

– Одним словом, не беспокойтесь, – заключил Дживелегов. – В ближайшее время вы будете приняты.

И точно: не прошло и нескольких дней, как я опять встретился на улице с тем же самым «вождем», и на сей раз он уже с явственно прозвучавшими дружелюбными нотками в голосе – то была дань «креатуре»

Дживелегова, – но по-прежнему величественно (чтобы я не забывался, чтобы я воспринял его сообщение как милость) объявил мне, что я принят.

Это означало: «рабочие» продовольственные карточки, прикрепление к паршивому, но все же «закрытому распределителю», где иногда кое-что появлялось на прилавках, и пропуск в писательскую столовую на Тверском бульваре при Доме Герцена.

Прошло еще несколько дней. Звонит мне по телефону Грифцов. Его давнишний знакомый, бывший артист Художественного театра Николай Николаевич Вашкевич задумал основать театр и предложил ему быть в этом театре заведующим литературной частью. Грифцов отказался, но, зная мое пристрастие к театру, зная, что я, в отличие от него, внимательно слежу за современной литературой, посоветовал Вашкевичу пригласить меня.

Из моего телефонного разговора с Вашкевичем выяснилось, что театр еще в проекте. «Мы голы, как соколы», – признался он. И все же я согласился. Считаться заведующим литературной частью хотя бы пока еще не существующего театра – это уже было для меня заманчиво.

Я поехал к Вашкевичу. Его холостяцкая прокуренная и плохо проветриваемая, скудно обставленная комната, по-мужски небрежно постеленная постель (из-под одеяла выглядывала простыня, подушки напоминали смазанные маслом блины) – все производило впечатление несвежести, помятости, неопрятности. Сидя в некогда мягком кресле, из-под потертой обивки которого вылезала серая вата, и испытывая такое ощущение, будто я сижу на грядке телеги, глядя на испитое лицо хозяина – лицо Актера Актерыча, незадачливого, но все же неунывающего, неугомонившегося желчевика с тускнеющими глазами, глядя на его повидавший виды, весь в пятнах разной величины и формы, костюм, на пожелтевший воротничок и на характерный галстук «бабочкой», я слушал его проект, который заключался в том, чтобы создать театр передвижной, не нуждающийся в постоянном помещении. Представления идут на фоне экрана. Декорации проецируются на экран при помощи волшебного фонаря. Портативно, дешево, удобно – и ново!

Большой труппы не требуется. Наркомпрос эта затея может заинтересовать именно с той стороны, что такой театр способен обслуживать «широкого зрителя»

в рабочих клубах, – нынче здесь, завтра там. Добиться согласия Наркомпроса на рождение нового театра Вашкевич надеялся при посредстве жены видного советского дипломата Льва Михайловича Карахана. Мадам Карахан когда-то играла в Петербурге, в театре Комисеаржевской, и, по замыслу Вашкевича, должна была стать премьершей зарождающегося театра.

В Вашкевиче добродушие и желчность странным образом уживались. Он, видимо, притерпелся к ударам судьбы, но и на пороге старости все еще верил, что звезда его воссияет. Озлобленность неудачника вскипала в нем только когда речь заходила о Художественном театре. Он прослужил там четыре года (с 1901 по 1905) и сыграл офицера без слов в «Трех сестрах», лакея князя Старочеркасова в пьесе Немировича-Данченко «В мечтах», слугу Антония в «Юлии Цезаре». Венцами его творения были муж Марины во «Власти тьмы» и поэт Цинна из «Юлия Цезаря». Затем его – видимо за ненадобностью – попросили о выходе. И вот уже в первое наше свидание он, трепеща от злорадства, передавал мне слух, будто Немирович-Данченко задержал выпуск подготовленных Станиславским и Литовцевой «Талантов и поклонников».

А когда мы потом встретились с ним на премьере спектакля «В людях», Вашкевич от злости шипел, как шипит на прохожих гусак, охраняющий гусенят.

Немного погодя я был приглашен в карахановский особняк на Спасопесковской площади. Этот двухэтажный дом с колоннами стоит в левом (если идти со стороны Трубниковского переулка) углу старинной площадочки, где теперь далеко не мирно сосуществуют модернистая громада, деревянный одноэтажный шестиоконный дом и семнадцатого века церковь с шатровой колокольней, послужившая фоном для поленовского «Московского дворика». После уездных домишек, после московских коммунальных квартир меня ошеломили просторы карахановского особняка.

В гостиной я увидел синеглазую, уже тронутую увяданием женщину с безнадежно тоскливым выражением лица, – Вашкевич счел нужным уведомить меня, что у Карахана сейчас бурно протекает роман с балериной Семеновой и что он будет рад, если жена увлечется театром, – «чем бы дитя ни тешилось». Я представил себе, как этой бывшей актрисе и в сущности бывшей советской гранд-даме, наверное, одиноко в огромных, роскошных, теперь уже совсем ненужных ей залах, тяготящих ее своей какой-то зловещей пустынностью. Оставленная мужем, отцветающая, хотя все еще стройная и красивая, она судорожно ухватилась за вашкевичевекую затею, чтобы хоть чем-то себя занять, заполнить дни, тянувшиеся томительною и бесполезною чередою, чтобы как-то напомнить о себе, пока старость только еще к ней приближалась, пока она еще только медленно глохла – с ней надо было говорить, чуть повысив голос.

В один из сентябрьских вечеров у нее собрались деятели театра, которому так и не суждено было родиться на свет. Не считая хозяйки, нас было всего четверо: почистившийся и прихорошившийся Вашкевич; его товарищ по невзгодам Доронин, сыгравший в Художественном театре второго пристава в «Смерти Иоанна Грозного», Дмитрия Шуйского и гонца в «Царе Федоре» да слугу в «Дикой утке», в отличие от Вашкевича – угнетенный, угрюмый, видимо, не веривший в успех вашкевичевекого предприятия, но не отказавшийся от участия в первоначальных переговорах, во-первых, памятуя пословицу: «Чем черт не шутит», а во-вторых, вернее, во-первых, в предвкушении ужинов у мадам Карахан, все время пытавшийся сообщить разговору мало-мальски деловой характер, дергавший Вашкевича за ниточку, когда тот уж очень воспарял, и осаживавший его брюзгливо скептическими репликами; два года (с 1910 по 1912) прослуживший в Малом театре Александр Эдуардович Ашанин, элегантный, подтянутый, словно аршин проглотивший, и я.

Когда я переводил взгляд с Вашкевича на Доронина, с Доронина на Ашанина, мне казалось, будто я на актерской бирже или в концертно-эстрадном бюро, почему-то расположившемся в обширной зале богатого особняка. Стали обсуждать составленную Вашкевичем бумагу в Наркомпрос. Я предложил окрестить театр Театром романтики. Предложение приняли единогласно – «революционная романтика» была тогда в моде, и Наркомпрос мог на это клюнуть. Затем я предложил открыть театр сценической композицией под условным названием «Ранний Горький», которая должна была состоять из инсценировок его рассказов («Макара Чудры» и других).

Мое предложение всем пришлось по душе. Наконец я предложил включить в репертуар инсценировку вогульского эпоса «Мадур-Ваза Победитель», переведенного Сергеем Клычковым с волшебной словесной щедростью народного сказителя, с присущим Клычкову абсолютным поэтическим слухом, с чувством сказочного колорита, роднящим Клычкова с художниками-палешанами. И к последнему моему предложению собрание отнеслось благосклонно – перевод Клычкова имел успех и у читателей, и у прессы. Инсценировку решено было заказать переводчику. Когда я на другой же день заговорил об этом с Сергеем Антоновичем, с которым я ежедневно встречался в писательской харчевне, у него сначала загорелись глаза. Его, видимо, пленила мечта создать из поэмы пьесу-сказку. Что-то уже как будто замелькало, зароилось перед его мысленным взором. Но в Сергее Антоновиче жил сметливый, осторожный тверской мужичок, привыкший ничего не делать с бухты-барахты, привыкший сначала узнать наверняка, где брод, а потом уже лезть в реку, да и то поболтав в ней сначала ногой.

Задав мне несколько вопросов и мигом учуяв из моих поневоле неопределенных ответов, что у нас все еще вилами по воде писано, Клычков заговорил со мной, как говорит с подрядчиком честный, но осмотрительный мастеровой.

– Мысль отличная, – заокал он. – Но – тысячу рублей на стол! – Тут он для большей вескости хлопнул ладонью по столу. – Тогда сейчас же за работу засяду. А другой, может, и без авансу возьмется, да только добро изговняет. А уж я сделаю на совесть!

«Театр романтики» был для меня журавлем в небе.

Но удачи, как и напасти, так одна за другой и идут.

Приезжаю как-то вечером из Голицына с дачи, где в то лето жили Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна с мужем, и нахожу письмо на мое имя. Это было приглашение от заместителя главного редактора издательства «Academia» Якова Ефимовича Эльсберга зайти в издательство для переговоров.

На другой день я поехал в Большой Трехсвятительский, переименованный в Большой Вузовский, переулок, где тогда в особняке, что стоит боком к переулку, помещалось издательство «Academia». В широкой комнате сидели разные сотрудники, а в дальнем левом углу за перегородкой, точно в застекленной клетке, видный всем в профиль, неутомимо, как заведенная машина, работал, днем принимая посетителей и сотрудников издательства и разговаривая по телефону, а вечерами читая корректуры, Эльсберг. Когда я очутился в клетке, Эльсберг мгновенно встал, как если б к нему вошел почетный гость, и, изобразив на своем лице благорасположение и в то же время как бы сфотографировав меня острым взглядом своих похожих на маслины глаз, протянул мне руку и предложил сесть.

– Я вас приветствую.

Вскоре я убедился, что так он здоровается со всеми.

– Мне о вас говорил Алексей Карпыч, – продолжал он. – В редакционном отделе фтаты у нас заполнены, и там я, к сожалению, пока (он подчеркнул это слово) ничего предлофить вам не могу, но нафему Группкому нуфен секретарь… Дальше он изложил условия: являться в издательство всего лишь на несколько часов в день, жалованье такое-то, обязанности такие-то.

Я, разумеется, согласился, но, придя домой, сейчас же позвонил «Карпычу» – прежде всего чтобы поблагодарить за заботу, а во-вторых, чтобы все-таки испросить благословение.

– Правильно сделали, что согласились, – сказал Дживелегов. – Эльсберг замечает хороших работников и, конечно, при первой возможности переведет вас в редакционный отдел. Важно, что вы становитесь своим человеком в издательстве.

Я не могу дать вполне определенный ответ на вопрос, почему благороднейший «Карпыч» тогда же не предупредил меня, что за птица Яков Ефимович Эльсберг, – мы с Дживелеговым после никогда о нем не говорили. Полагаю, однако ж, что в то время Дживелегову, стоявшему далеко от современной литературы с ее возней и грызней, фигура Эльсберга была не ясна. Да и так уж были устроены у «Карпыча» глаза, что они скользили мимо дурного в человеке и задерживались на хорошем. Потом я хоть и в течение недолгого времени, но зато почти ежедневно сталкивался в стенах издательства с Эльсбергом, не подозревая, что это советский Азеф. Основные этапы его жизненного пути открылись мне спустя несколько лет, и тогда внешний его облик высветился изнутри, в каждой его черточке я увидел отражение его душевного мира.

Все на Эльсберге было щегольское, от шляпы до ботинок, и этим он резко выделялся даже на фоне крупных ученых, ежедневно косяком заплывавших в издательство в чаянии договоров и авансов.

Из людей, близких издательству, один только «демьяно-беднист» Ефремин, издававший в «Academia» Курочкина, мог тягаться с Эльсбергом. Франтить в те времена было трудно: даже стандартные одежда и обувь выдавались по ордерам, ордера в учреждениях брались с бою, да и с ордером-то люди, высунув язык, бегали по всей Москве и частенько возвращались с пустыми руками. К магазинам, где можно было достать хорошие вещи, прикрепляли избранных.

«Торгсины» были далеко не всякому доступны: туда без валюты и без драгоценностей не суйся. А еще потому советские граждане в самом начале 1930-х годов одевались скромно, что тогда еще не выветрился аскетизм первых лет революции; он доживал последние дни, но в 1933 году хорошо одеваться все еще считалось моветоном, признаком «обрастания» и «разложения».

Ведь еще так недавно артист Борисов распевал с эстрады на мотив «С одесского кичмана» популярную песенку, по-видимому собственного сочинения:

Служил на заводе Сергей-пролетарий, Он в доску был сознательный марксист;

Он был член завкома И секретарь месткома, — Короче, безусловный активист.

Евонная Манька Страдала уклоном,

Плохой между ими был контакт:

Намазаны губки, Колена ниже юбки, А это, безусловно, вредный факт.

«Маруська, Маруська!

Оставь свою отрыжку, Она конпроментярует мене».

А та ему басом:

«Катись к своим массам, Не стану я сидеть в твоем клубе!

Тады разъярился Сергей-пролетарий, Такая заварилась тут мура!..

«Ты – вредная гада, Таких нам не нада, С помадовщиной кончить нам пора».

Несчастная Манька Безумно рыдаить И волосы себе повсюду рветь.

Сергей не сдаетца:

Он будет с ей боротца И маньковщину с корнем изживеть.

Ведь еще так недавно советские обыватели и обывательницы, чтобы как можно больнее ударить противника или противницу, приберегая к концу трамвайных баталий наиболее грозное обвинение – обвинение в барственности и в буржуазности, бросали:

– Ишь, шляпу надел!

Или:

– Ишь, шляпу надела!

В 1932 году моя школьная подруга, намеревавшаяся поступить в Московский институт новых языков, поехала для переговоров к декану.

– Смотри, – наставлял я ее, – если хочешь произвести благоприятное впечатление, не вздумай надевать свою дорогую шубу.

Еще немного – и «самый великий и мудрый» объявит, что у нас наступила «счастливая, зажиточная жизнь», и скуластые, толстогубые парни наденут шляпы, мурластые девки, не часто имевшие дело с мочалкой, мылом и банною шайкой, начнут завивать свои гривы и примешивать к запаху пота запах духов, своею тонкостью напоминавший благоуханье часто посещаемых кошками черных ходов, в домах отдыха и даже в санаториях с грацией коров на льду зафокстротируют почтенного возраста, страдающие ожирением кавалеры и дамы, а ведь еще так недавно московскую молодежь только за увлечение «буржуазными танцами» отправляли на несколько лет вон из Москвы!

Изящному франтовству Эльсберга соответствовала его ровная корректность – корректность крупного дельца или правителя канцелярии – в обращении со всеми, кто приходил к нему по делу, вне зависимости от занимаемого человеком положения, от его политических, литературных и ученых заслуг. Бонвиванство было написано на его округлых щеках, сквозило в плотоядных движениях его губ, – когда Эльсберг говорил, казалось, что он одними передними зубами жует сочную грушу и боится, как бы сок не потек на подбородок, – в его циничной усмешке: усмехались у него только губы и щеки, а глаза оставались серьезными.

Взгляд у этого человека был сложным. Это взгляд матерого зверя – зверя, высматривающего добычу, уверенного в силе своей хватки и в то же время зверя пуганого, зверя травленого, зверя, которому все еще чудится засада, Я видел, как он, вертя своей похожей на усеченный конус лысой головой, дико озирался по сторонам, как опасливо поглядывал он порой на кого-либо из собеседников. Он приволакивал одну ногу, и этот его физический недостаток тоже придавал ему сходство с хищником. Когда он шел по Кузнецкому мосту, казалось, что это зверь пробирается, крадется в лесной чащобе по каким-то своим звериным делам. И лишь в редкие миги мне и другим его собеседникам удавалось поймать на его лице вдумчиво-участливое выражение.

Настоящая фамилия Эльсберга – Шапирштейн. Его мамаша была известным в свое время московским зубным врачом. Маменькин сынок, Яша в годы юности мятежной любил жуировать, любил шиковать, любил карты, любил женщин, которых он приманивал не своею наружностью, никогда не отличавшейся особой привлекательностью, а деньгами и подарками, одевался у модного портного, стригся только в парикмахерской при Метрополе. Жалованья, мамашиной субсидии и литературных заработков на широкую жизнь, на рестораны и игорные дома, на дам и куаферов Яше не хватало. Однажды Яша проиграл в казино деньги артели писателей «Круг», финансовыми делами коей он ведал, оставил членов артели на бобах и заработал увесистую оплеуху, которую ему дал сгоряча Всеволод Иванов. За какие-то аферы Яшу посадили и послали подышать воздухом Севера. И вот вместо ресторанов и казино – извольте радоваться: рубка леса, баланда, спанье на нарах и прочие прелести лагерной жизни. Тут-то, должно полагать, и началась его азефова карьера. В один прекрасный день его, по всей вероятности, призвали и предложили: «Не хочешь ли, Яша, послужить нам верой и правдой? Послужишь

– скоро опять будешь гулять по улицам красной столицы». Яша предпочел рубке леса благородное дело сыска. И вот он на свободе задолго до окончания срока, и вот он снова в Москве, он – один из самых кусачих рапповских критиков, постоянный сотрудник рапповского органа «На литературном посту». Наконец он становится ни больше ни меньше как секретарем генерального секретаря РАПП, сталинского гаулейтера в литературе Леопольда Авербаха. Вячеслав Полонский на страницах первой книги журнала «Печать и революция» за 1928-й год, лупцуя рапповцев, прозрачно намекнул на настоящее и прошлое Эльсберга: «Ж. Эльсберг… ух как темен!» Ж. Эльсбергу, как пижонски подписывался он тогда, величая себя Жаком, или Шапирштейну-Лерсу, – таков был еще один его псевдоним, – это было как с гуся вода. Но вот в апреле 1932-го года РАПП вместе с Авербахом, с «Ляпочкой», как его называли в интимном кругу, Сталин дал под зад коленом. Ляпочкину шатию-братию называли тогда: «Раппство, падшее по манию царя».

Жак Эльсберг, он же Шапирштейн-Лерс, быстро остепенился. Теперь это был Эльсберг, сменивший меч критика на орало историка русской литературы, щедриниста и герценоведа, что, видимо, не мешало ему водить компанию, а заодно и послеживать за старыми друзьями. В 1934 году в серии «Жизнь замечательных людей» он выпустил книгу о Щедрине с посвящением «Леопольду Авербаху». Директор «Academia» Каменев порадел родному человечку (Эльсберг, по непроверенным сведениям, каким-то боком приходился Каменеву сродни): после разгона РАПП Эльсберг поступил на службу в издательство. «Тайный приказ», что на Лубянке, мог быть только доволен таким крутым поворотом в литературной судьбе своего слушальщика: РАПП уже не существовала, а издательство «Academia» не могло не привлекать лубянской любознательности: во главе его стоял опальный боярин, к нему туда частенько хаживали другие опальные бояре – Гришка Зиновьев, Смилга и еще кто-то; Каменев привечал инакомыслящих и неправоверных сочинителей и ученых и предавал тиснению их труды, которые вряд ли выдали бы в свет где-либо еще, – коротко говоря, каменевское издательство открывало широкий простор для произведения сыска. Знал ли Каменев, какого змия ласкает он на груди своей, и рассуждал ли он так, что, мол, все равно кого-нибудь да приставят, знакомый черт лучше-де незнакомого ангела, – это уж теперь навсегда останется тайной.

Как службист, Эльсберг оказался для издательства ценным приобретением. Он быстро вошел в курс дела, не жалел ни сил, ни времени, умел обращаться с людьми. Бранился Эльсберг только в своих статьях рапповского периода, ибо вселенская смазь была основным стилевым принципом журнала «На литературном посту», и нарушать гармонию Жак Эльсберг был не властен, да, вероятно, и не считал нужным. Теперь в любезном без заискивающей приторности заместителе главного редактора издательства «Academia», любезном решительно со всеми, включая и бывших литературных врагов – «перевальцев», Горбова и Лежнева, никто бы не узнал автора погромных статей.

«Правда» от 6 октября 1930 года писала об одном из наиболее стойких и непримиримых «правоуклонистов», куда более стойких и непримиримых, чем их вожди (вот бы о ком роман написать или книгу для серии «Жизнь замечательных людей»!):

Будучи секретарем Краснопресненского райкома» Рютин совместно с т. Углановым и др. вел фракционную борьбу против ЦК.

Он вместе со всей правой оппозицией пытался противопоставить партии и ЦК московскую организацию. Рютин вместе с тт. Углановым и Бухариным обвинял партию в скатывании к троцкизму. Рютин вместе со всеми правыми боролся против строительства колхозов и совхозов. Они объявляли троцкизмом организуемое партией социалистическое наступление на кулачество.

Президиум ЦКК ВКП(б) вынес о Рютине нижеследующее постановление:

За предательски-двурушническое поведение в отношении партии и за попытку подпольной пропаганды правооппортунистических взглядов, признанных XVI съездом несовместимыми с пребыванием в партии, исключить М. Рютина из рядов ВКП(б).

Президиум ЦКК.

Рютина это не сломило.

В «Правде» от 11 октября 1932 года снова всплывает фамилия Рютина вместе с двумя его сподвижниками. О них в постановлении ЦКК ВКП(б) от 9 октября 1932 года говорится вскользь, – но уже на языке советского уголовного кодекса, – что это была контрреволюционная группа. ЦКК постановила исключить из партии Зиновьева, Каменева, Угланова, представителей так называемой «бухаринской школы» Стэна, Слепкова как участников и пособников рютинской контрреволюционной группы. Зиновьева и Каменева шуганули в ссылку. Каяться им было не привыкать стать. Руку на покаянных заявлениях они набили. Да и мудрено было не набить, – ведь они упражнялись в этом жанре с середины 20-х годов! 18 мая 1933 года в газетах была опубликована слезница Каменева, 20 мая – слезница Зиновьева. Оба снова просили прощения, – «мы больше не будем».

«Товарищи! – плакался Зиновьев. – Вам знакомы, конечно, мои слабые стороны, но вы знаете и то, что я пробыл в партии 31 год…»

Обоих восстановили в партии.

Весной 1933 года Каменев по возвращении в Москву из второй и последней своей ссылки сел в то же самое кресло директора издательства «Academia», из которого он вылетел в ссылку осенью 32-го года.

Клеврет Каменева в издательстве» Эльсберг на правах» очевидно, родственника был своим человеком у него в доме. Случайно в первый же день, когда Каменев вновь приступил к исполнению обязанностей директора, в издательство пришел Богословский. Узнав, что Каменев здесь (во время его ссылки исполняющим обязанности директора «Academia» был назначен по совместительству директор Издательства художественной литературы Накоряков), Богословский заглянул к нему в кабинет как раз когда Каменев заканчивал телефонный разговор о женой.

– Сейчас к тебе придет Яков Ефимыч и все расскажет, – заключил он.

Каменев вернулся из ссылки в мае 33-го года; в начале 35-го он был приговорен за «подстрекательство к убийству Кирова» к пяти годам тюремного заключения, а после третьего суда над ним (второй суд состоялся негласно; мы только из материалов третьего и последнего суда над ним узнали, что в промежутке между 1934-м и 1936-м годом ему добавили еще пять лет) в августе 36-го года был расстрелян. Эльсберга обозвали в печати «каменевским приспешником». Я был уверен, что Яше – «хана». Каково же было мое изумление, когда я увидел его, одетого с иголочки, сторожко и пугливо прокрадывавшегося в толпе по Тверской! Из издательства его для прилику уволили, предварительно устроив нечто вроде общественного суда над наиболее близкими Каменеву сотрудниками «Academia» – Яковом Ефимовичем Эльсбергом и Яковом Захаровичем Черняком. Черняк каялся долго и сладострастно, Эльсберг – кратко и уже совершенно невнятно, точно во рту у него была не груша, а целый горшок каши.

Придя с этого судилища домой, Богословский сочинил экспромт:

Перед лицом суда два Якова Ведут себя неодинаково.

Один из Яковов – Черняк — Ползет на брюхе, как червяк;

Другой – смиренный Эльсберг Яков — Притих, в жилет судьи поплакав.

Разумеется, и Каменев, и Авербах не избежали бы казни и без эльсберговских «стуков». Эльсберг был лишь поставщиком более или менее ценных для следствия фактов, вернее фактиков, которые мог знать только он.

После войны Эльсберг стал по-прежнему «работать по совместительству». Историк западной литературы Леонид Ефимович Пинский ж востоковед Евгений Львович Штейнберг своим пребыванием в тюрьме и на каторге всецело обязаны Эльсбергу, в их «делах» проявившему себя не только как осведомитель, но и как провокатор и клеветник. Вместе с Пинским Эльсберг преподавал в Московском университете. Когда, после смерти Сталина, освобожденный Пинский пришел к Эльсбергу и потребовал, чтобы тот письменно отрекся от своих показаний (Пинскому это нужно было для реабилитации), Эльсберг, не моргнув глазом, начертал «отречение».

А когда Леонид Ефимович, не утерпев, задал ему вопрос, почему же тогда он показывал нечто прямо противоположное, Эльсберг, нимало не смутившись, ответил:

– Тогда требовалось одно, а теперь – другое.

Пинский не нашелся что ему ответить. (Это я слышал от самого Леонида Ефимовича.) Последняя из мне известных жертв Эльсберга – его закадычный друг, наивный, до конца ему веривший Штейнберг, постановом головы и надменным разрезом глаз напоминавший верблюда. Тут Эльсберг показал себя своеобразным, неповторимым клеветнических дел мастером. Знаменитые провокаторы – Азеф, Малиновский, Жученко – предавали лично далеких им людей; фактически они не были даже их товарищами по партии, ибо в партии эсеров и эсдеков их засылала охранка. Эльсберг делом Штейнберга перещеголял Азефов и Малиновских: на сей раз он предал не сослуживца, не принципала и дальнего родственника, а своего близкого друга. Даже воры не чужды этике: они не трогают «своих» – тех, кто живет с ними в одном доме. Эльсберг в этом случае не придерживался даже воровских этических норм. Упрятав своего лучшего друга, Эльсберг навещал его жену, сажая к себе на колени его дочку, гладил по головке, утешал.

Я убежден, что девочку он жалел искренне. Жена, боясь, что арестуют и ее, отдала Якову Ефимовичу на хранение уцелевшие от обыска рукописи мужа. Следователь задал ей вопрос, не осталось ли у Штейнберга еще каких-либо рукописей. Она ответила, что нет. «А это что?» – спросил вызвавший ее на допрос следователь, показывая ей папки, которые она передала Якову Ефимовичу.

Но Эльсберг не ограничивался тем, что младенца милого ласкал. До самого выхода Штейнберга из концлагеря он оказывал его жене постоянную денежную помощь, и жена, боясь, как бы Яков Ефимович не засадил и ее, принимала его доброхотные даяния.

А вот другого Евгения Львовича – писателя и ученого Ланна – Эльсберг любил по-настоящему и доказал это на деле. Он никогда его не провоцировал, не задавал ему скользких вопросов, не заводил с ним разговоров о политике. Каждое утро звонил ему по телефону и выкладывал литературные новости и сплетни. Ланн говорил, что этот ежеутренний звонок по телефону для Эльсберга такая же физиологическая потребность, как пойти в уборную. Заходил Эльсберг к Ланну редко, только когда у него никого не было. Заботился об этом и хозяин (одно время я бывал у Ланна по зимам почти каждый вечер, и он нет-нет да и предупреждал меня: «Завтра не приходите – у нас будет Джемс»), и гость, неизменно осведомлявшийся, не ждет ли Ланн в этот вечер еще кого-нибудь, и если узнавал, что ждет, то просил перенести свидание.

Для Ланна Эльсберг, видимо, делал исключение: он вел себя как вор-домушник» не только по отношению к нему, но и к его гостям.

Ланн смотрел на Эльсберга трезвым взглядом, но он не мог забыть, что Эльсберг для него сделал в 41-м году во время эвакуации. Эльсберг занял в теплушке лежачее место. Когла Ланн влез в этот вагон, там уже было битком набито. Колченогий Эльсберг, зная, что у Ланна больное сердце и больная печень, уступил ему свое место, а сам несколько суток то, словно аист, стоял на одной, здоровой ноге, то сидел на корточках до тех пор, пока Ланн не прибыл по назначению.

Ехавший в том же вагоне Богословский после рассказывал мне, как на одной из станций он и Эльсберг вышли промяться и прочее. Эльсберг и тут не терял присутствия духа, одет был с московской элегантностью, будто ехал куда-нибудь на курорт. Все вокруг вокзала было загажено людьми, в течение нескольких суток безуспешно осаждавших проходящие поезда. Осенью 41-го года люди распустили языки. Николай Вениаминович тоже позабыл свою всегдашнюю осторожность.

– Эх, Яков Ефимович! – сказал он. – Вот мы с вами, сидя в Москве, ежедневно читали в газетах: индустриализация, машинизация, электрификация, социалистическое строительство, пятилетка, а вот она, подлинная-то Россия: как была, матушка, вся в говне, так и осталась.

– Да, вы правы, – невозмутимо перешагивая лакированными ботинками через человеческие испражнения и все-таки время от времени в них попадая, зажевал губами Яков Ефимович. – Вот если бы здесь был Пильняк, он мог бы написать второй «Голый год».

…В эпоху «позднего Реабилитанса» Секретариат московского отделения Союза писателей исключил Эльсберга из Союза как провокатора и клеветника, однако Секретариат правления Союза писателей Российской Федерации, куда Эльсберг подал апелляцию, признал, что вины за ним нет, – он, мол, честно выполнял поручения, – и Эльсберг, заведующий одним из отделов Института мировой литературы имени Горького, был восстановлен в почетном звании советского писателя.

Принципал Эльсберга с 32-го по 34-й год и главный объект его наблюдений, Лев Борисович Каменев (Розенфельд), широкоскулый, курносоватый, похожий на земского врача откуда-нибудь из Тульской губернии, держался с подчиненными и посетителями с такой интеллигентной, нисколько не панибратской простотой, был так для всех доступен, что теперь это даже трудно себе представить и трудно этому поверить. Приемных дней и часов у Каменева не существовало. Если Каменев находился у себя в кабинете и если у него не было заседаний, то к нему мог войти «без доклада» любой сотрудник и любой автор.

Секретарь Надежда Григорьевна Антокольская (сестра поэта) сидела не у врат его кабинета, а в следующей, по коридору направо, «общей» комнате, цербера из себя не изображала и никому не преграждала вход к Льву Борисовичу. Теперь директор издательства и здоровается-то по-разному: доктору наук или лауреату жмет руку долго и с чувством, кандидату или просто известному литератору – с чувством, но не долго, а если тут же случится подчиненный, пусть даже «старший редактор», то ему сунет руку нехотя и тут же отдернет. При виде одного расплывется в широкую улыбку, при виде другого приятно осклабится, при виде третьего улыбнется одними глазами. Каменев был со всеми одинаково вежлив, ни с кем не заигрывал и всех одинаково внимательно выслушивал. В недавнем прошлом это был крупный буржуа с партийным билетом в кармане. Он обожал комфорт и, дорвавшись до власти, даже в годы военного коммунизма старался ни в чем себя не стеснять. В поэме Семена Липкина «Нестор и Сария» Сталин с завидной меткостью характеризует Каменева: «еврейский барин». Раскатывал «еврейский барин» в годы военного коммунизма как по делам службы, так и по семейным делам в автомобиле, который принадлежал Николаю II и который Каменев забрал в свое личное пользование. Чтобы автомобиль не увязал в грязи, когда Каменев вызывал к себе на дачу, впоследствии перешедшую к Сталину, детского врача, который жил на даче неподалеку от Каменева, красноармейцы по распоряжению Льва Борисовича замостили проселок. На ночь лакеи опрыскивали пролетарского вождя одеколоном. Неоднократным тому свидетелем был кремлевский детский врач Василий Яковлевич Гольд, нередко ночевавший на даче Каменева, – мне же рассказывал об этом его сын, Борис Васильевич. В начале 20-х годов Каменев с неслыханной по тому времени роскошью отделал свой кабинет председателя Московского совета в том здании на Скобелевской площади, где и сейчас помещается Моссовет. В Каменеве – директоре издательства «еврейского барина» не чувствовалось совершенно. Глядя на него в «Academia», никто бы не подумал, что это бывший член Политбюро, первый заместитель Ленина, бывший московский «генерал-губернатор», во время болезни Ленина и после его смерти один из членов триумвирата, фактически правившего страной (Сталин – Зиновьев – Каменев), автор едва ли не первой антитроцкистской работы «О троцкизме», перед XIV партийным съездом (1925 год) сиганувший вместе со своим соавтором и сочленом по триумвирату от Сталина к Троцкому. Впрочем, и в ту пору, когда Каменев был у власти, «барственность» его проявлялась, насколько я слышал, в стремлении к «красивой жизни», но не в начальственном тоне с подчиненными и посетителями. Каменев слыл меценатом. В первые годы революции он заботился о Ермоловой. Он считался знатоком, любителем и отчасти покровителем символистов. Тотчас после смерти Андрея Белого Каменев задумал издать в «Academia» полное собрание его стихотворений. (Сменивший Каменева на посту директора Янсон приказал рассыпать набор.) В 20х годах Максимилиан Волошин устроил в Москве выставку своих картин. Каменев, посетив выставку, пригласил Волошина к себе на обед. Почему-то пригласил он и тогдашнего верховного прокурора Крыленко.

За обедом Каменев повел с Волошиным такую речь, что-де, мол, выставка Максимилиана Александровича имела несомненный успех, почему бы Максимилиану Александровичу не перебраться из Коктебеля в Москву? Будем, мол, вместе работать. Волошин сказал, что в Москву он не собирается и сотрудничать с новой властью особой охоты у него нет, а почему

– на это, мол, яснее всего ответит его стихотворение «На дне преисподней». Стихотворение это он тут же и прочитал:

С каждым днем все диче и все глуше Мертвенная цепенеет ночь.

Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:

Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот.

Может быть, такой же жребий выну, Горькая детоубийца-Русь!

И на дне твоих подвалов сгину, Иль в кровавой луже поскользнусь, Но твоей Голгофы не покину, От твоих могил не отрекусь.

Доконает голод или злоба, Но судьбы не изберу иной;

Умирать, так умирать с тобой И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

– В этом стихотворении, насколько я понял» не наша идеология, – заметил верховный прокурор.

– Максимилиан Александрович имеет право на свою идеологию, – возразил амфитрион.

Обаятельный своей простотой Каменев расположил меня к себе. Тем тяжелее мне было потом читать его показания на процессе, происходившем в августе 36-го года.

На процессе Каменев вел себя как предатель. Мы не знаем, что происходило за кулисами, какие меры воздействия были к Каменеву применены, что положили перед ним на чаши весов. Быть может, ему пообещали не тронуть первую жену, Ольгу Давыдовну, сестру Троцкого, не тронуть их сына «Лютика», не тронуть вторую жену, не тронуть их сына «Волика», которых, конечно, потом «тронули». А скорее всего, ему обещали помилование, и он поверил – ведь пощадили же «рамзинцев», «плановиков».

Так или иначе, на «сцене» одно из показаний Каменева выглядело как самое черное и притом по видимости добровольное предательство.

Понятно, все было заранее условлено на репетициях. Понятно, «куча мала» составляла сверхзадачу и режиссера, и сорежиссеров. Однако на судебном заседании Вышинский не тянул Каменева за язык оговаривать пока еще не привлеченных к ответственности.

Создавалось впечатление, будто Каменев по собственному желанию вплел в свой рассказ такие нити:

В 1932 – 33–34 годах я лично поддерживал отношения с Томским и Бухариным, осведомляясь об их политических настроениях.

Они нам сочувствовали. Когда я спросил Томского, каково настроение у Рыкова, он ответил: «Рыков думает так же, как я». На вопрос, что же думает Бухарин, он сказал: «Бухарин думает то же, что я, но проводит несколько иную тактику – будучи несогласен с линией партии, он ведет тактику усиленного внедрения в партию и завоевания личного доверия руководства».

Что у Томского мог быть такой разговор с Каменевым, в этом ничего невероятного нет. Но выражение недовольства политикой Сталина и террористический заговор – как хотите, это для всякого человека с незадуренной головой и не для шулера от юриспруденции не одно и то же. Ведь Каменев не утверждал, что бухаринцы – террористы. Он ограничился общими фразами: они, мол, «к нам мыслили». Но Вышинскому показание Каменева послужило крючком, чтобы притянуть к ответу Бухарина, Угланова, Рыкова и Томского.

А Каменев, разумеется, не мог не отдавать себе отчета, какие козыри он дает Вышинскому.

В сентябре 36-го года из опубликованного в газетах сообщения Прокуратуры СССР мы узнали» что Бухарин и Рыков обелены. Правда» Рыков в том же месяце был отстранен от обязанностей Народного Комиссара Связи, а Бухарин еще некоторое время оставался ответственным редактором «Известий». Между строк сообщения нетрудно было вычитать, что Пятакова, Радека и Угланова зацепили. Бывший секретарь Московского комитета партии Угланов, снятый с этого поста 27 ноября 28-го года, пропал без вести: то ли он успел, как Томский, покончить о собой, то ли умер «своею смертью» в тюремной больнице, то ли его за непокорность забили до смерти на допросах, то ли уничтожили тишком – история умалчивает. Главными «героями» второго процесса (1937 год) были Пятаков и Радек, третьего (1938 год) – Бухарин и Рыков. Повидимому, Народный Комиссар Внутренних Дел Генрих Григорьевич Ягода на сей раз не угадал, чего хочет «хозяин». А казалось бы, что там угадывать? Но

– на всякую старуху находит проруха, на всякого мудреца довольно простоты… 23 августа 1936 года, в разгар процесса, «Правда»

поместила отчет о митинге на заводе «Серп и Молот». Резолюция, вынесенная на митинге, заканчивалась так:

Мы просим Прокуратуру ускорить расследование связей Бухарина, Томского, Рыкова, Радека, Пятакова с главарями бандитской шайки. Никакой пощады изменникам, предателям родины! На скамью подсудимых сообщников фашистских агентов!1

В «Известиях» от того же числа был дан отчет о митинге на ленинградском заводе «Электросила». Митинговавшие потребовали:

«Расследовать до конца связи Бухарина, Рыкова и других с подлыми террористами».

Уж чего ясней?.. Кстати сказать, номера «Известий», где печатались отчеты о судебных заседаниях Курсив мой. – Н. Л.

с доносами на Бухарина, с распоряжением прокурора Вышинского привлечь Бухарина к ответу, требование завода «Электросила» расследовать его связи с террористами» по-прежнему подписывал ответственный редактор «Известий» Н. И. Бухарин.

Отпустив Бухарина и Рыкова с миром, Ягода все же несколько затруднил «хозяину» их арест, во всяком случае, отдалил его, что, по всей вероятности, не входило в расчеты Сталина. Томского Ягода и вовсе упустил: тот предпочел покончить все счеты с жизнью, только бы не попасться в руки Ягода.

В сентябре 36-го года Народного Комиссара Внутренних Дел назначили вместо Рыкова Народным Комиссаром Связи.

А 4 апреля 37-го года мы прочли в центральных газетах сообщение, напечатанное для придания ему особой важности на первой странице:

Об отрешении от должности Народного Комиссара Связи СССР Г. Г. Ягода Постановление Президиума Центрального Исполнительного Комитета СССР Ввиду обнаруженных должностных преступлений уголовного характера Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода, Президиум ЦИК

СССР постановляет:

1. Отрешить от должности Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода.

2. Передать дело о Г. Г. Ягода следственным органам.

Председатель Центрального Исполнительного Комитета СССР М. Калинин Секретарь Центрального Исполнительного Комитета СССР И. Акулов Москва, Кремль, 3 апреля 1937 года.

Постановление было составлено так хитроумно, что в глазах обывателей Ягода до суда над ним выглядел уголовником, обыкновенным мошенником. Вывший генеральный комиссар государственной безопасности – что греха таить! – любил пожить в свое удовольствие и для привлечения его к уголовной ответственности оснований, уж верно, немало – рассуждал обыватель.

И вот Ягода за причастность к тайнам мадридского двора, за то, что неукоснительно выполнял повеления Сталина: избивать, убивать, умерщвлять, – а Сталин, как правило, устранял много о нем знавших, даже если они и не были его соучастниками, – за то, что не сумел накрыть сетью Бухарина, Рыкова и Томского (несмотря на заступничество виднейших партийных деятелей и членов правительства, Ягода все-таки мог бы зацепить их, но тут он, кажется, в первый и уж, во всяком случае, в последний раз в жизни дал маху), – Ягода попал в одну из тех камер, куда он на протяжении многих лет сажал других. Больше года проходил он через все пытки допросов, коим на протяжении многих лет подвергал других. Еще так недавно он был государем вот этого самого лубянского государства в государстве, а теперь смотрел на последнего караульного как на своего властелина.

Сталин применил к Ягоде излюбленный свой прием – прием, примененный им и к Луначарскому, который в 29-м году сначала получил распубликованный во всех газетах строгий выговор за задержку курьерского поезда, а потом уже был удален с поста Наркомпроса и заменен фельдфебелем Бубновым, и к профессору Плетневу, который сначала был ославлен в газетах за якобы недостойное поведение с пациенткой, а потом засажен в тюрьму и приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения с конфискацией всего ему лично принадлежащего имущества за содействие умерщвлению Горького и Куйбышева, – прием постепенной компрометации. Сразу расправиться со старейшим чекистом, членом коллегии ВЧК со дня ее основания, учеником «железного» Феликса, заместителем председателя ОГПУ Вячеслава Рудольфовича Менжинского, после смерти Менжинского – Народным Комиссаром Внутренних Дел и генеральным комиссаром госбезопасности – это может произвести неблагоприятное впечатление. Нет, сначала мы сошлем его в опальный Наркомат – в Наркомсвязь. Нашлись наивные люди, которые утверждали, что это не понижение. Война на носу, во время войны роль связи приобретает огромную важность, и для руководства ею нужен именно такой человек, как Ягода… Так-с… Ну, а потом мы засадим его под замок и сделаем из него участника «право-троцкистского блока» – долго ли, умеючи? Ведь это он же и научил, как выжать из человека любое признание. Ягода и ближайшие его соратники были одними из основателей и главных преподавателей Государственного Политического Университета, как в горькую шутку расшифровывали интеллигенты ГПУ, а всерьез – Гепеужас. Ведь недаром по случаю десятилетнего юбилея ВЧК – ОГПУ приказом Реввоенсовета от 16 декабря 1927 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода был награжден орденом Красного знамени вместе со вторым заместителем Менжинского – Мейером Абрамовичем Триллисером и вместе с другими чекистами, «особо способствовавшими укреплению диктатуры пролетариата», в частности – с Яковом Сауловичем Аграновым, Терентием Дмитриевичем Дерибасом и начальником ГУЛАГ’а Матвеем Давидовичем Берманом («Известия» от 18 декабря 1927 года). Да ведь Генрих-то Григорьевич, помимо всех своих злодеяний, коим несть числа; помимо расстрела без суда в 27-м году двадцати ни в чем не повинных граждан, а в 30-м – расстрела без суда сорока восьми сотрудников Союзмяса, Союзрыбы, Союзконсерва, Союзплодоовоща и Наркомторга, «повинных» в том, что сталинская политика коллективизации оголодила страну; помимо сфабрикованных Генрихом Григорьевичем с благословения Вячеслава Рудольфовича «Шахтинского процесса», процессов «Промпартии» и «Союзного бюро меньшевиков»;

помимо косвенного участия в убийстве Кирова и последовавших за ним массовых расстрелов в Москве, Ленинграде, Киеве и Минске (списки расстрелянных печатались в газетах); помимо чистки Ленинграда от «подозрительных элементов»; помимо ознаменовавших его славную деятельность расстрелов, отправки в каторгу, высылок и ссылок инженеров» профессоров, архиереев, «бывших людей», крестьян, священников, рабочих, учителей, членов церковных советов, студентов, бухгалтеров, мастеровых, регентов церковных хоров, врачей, в том числе ветеринарных, санитарных и зубных, инспекторов средних и начальных школ, художников-реставраторов, агрономов, историков, таких, как Платонов и Тарле, музейных работников, краеведов, имя же им всем легион; помимо установленного им режима в концлагерях (в Соловках расстреливали за невыход на работу, за другие провинности сбрасывали с колокольни, в одном из уральских концлагерей «ставили на комара»; привязывали заключенного к дереву голым на съедение гнусу), режима, однако, впоследствии им же смягченного – с начала 30-х годов он начал широко практиковать в лагерях снижение сроков за ударный труд, – Генрих Григорьевич, любовник невестки Горького – «Тимоши» Пешковой, при участии секретаря Горького – Крючкова, наверное, сжил со свету сначала мужа «Тимоши» – Максима, а потом и старика.

Вот в этом-то его обвинили, думается, не зря, и не зря обвинили его в отправлении на тот свет Менжинского, в чем, как и в умерщвлении Горького, его интересы совпадали с интересами «хозяина». Ягода хотелось поскорей сесть на место Менжинского, чего он и достиг после его смерти, а Сталин невзлюбил Менжинского за продерзость и ослушание. Сталин настаивал на аресте Троцкого, а Менжинский заупрямился. Троцкого выпустили за границу, и там Троцкий разоблачал Сталина сколько его душе было угодно. Положение Ягода на суде было отчаянное: сознаваться в убийстве и не сметь сказать, чьей воли он был исполнитель, ибо, если б он хоть словом обмолвился, можно себе представить, каким нечеловеческим мукам он был бы подвергнут до казни! И вот он плел на суде небывальщину, что сжил со свету Горького по заданию Троцкого и при участии Бухарина и Рыкова, между тем Горький решительно ничем не мешал ни Троцкому, ни Бухарину, ни Рыкову, а вот «самого» обозлил непрошеным заступничеством за Каменева, когда Каменева арестовали вскоре после убийства Кирова, отказом написать книгу о «светлом гении человечества». Горький все еще влиял на умы некоторых иностранных писателей и общественных деятелей.

Сталин, наверное, знал от Ягода, что Горький понял, кто и зачем устранил Кирова, и что отнесся он к этому мероприятию более чем неодобрительно. Он самым фактом своего существования мешал Сталину продолжить цикл процессов над его идейными противниками. Сталин продолжил цикл лишь спустя несколько месяцев после смерти Горького. Исполнителями воли Ягода были не те врачи, которых судили вместе с ним, а, в отличие, скажем, от Плетнева, приглашавшегося к Горькому лишь от случая к случаю, в качестве консультанта, советы коего были не обязательны, – исполнителями воли Ягода были врачи постоянные, «лечащие», но их суд не счел нужным вызвать даже в качестве свидетелей. Народ, дескать, у нас легковерный, и так поверит, не к чему утруждать себя соблюдением пустых формальностей.

В 38-м году Ягода замешали в процесс Бухарина и Рыкова и подвергли той же мере наказания, какой он столько раз подвергал других, – расстрелу. И в последнем слове он умолял пощадить его – так страстно, мол, ему хочется, пусть даже сквозь тюремную решетку, поглядеть на жизнь.

…Возвращаюсь к Каменеву. Вернее всего, под закулисным физическим или моральным давлением он сыграл по отношению к Бухарину и другим позорную роль – роль наводчика.

В издательстве «Academia» нашли себе убежище многие ученые и литераторы, потерпевшие крушение в разных морях и океанах. На этот – тогда еще казавшийся спокойным – берег выбросило Леонида Петровича Гроссмана. Журнал «На литературном посту» приклеил к нему ярлык: «эпигон идеализма». Это было равносильно выдаче волчьего билета. Гроссман был отставлен от преподавания теории литературы в Московском институте новых языков за то, что он, дойдя до раздела тропов и предложив слушателям первого курса самим придумать сравнения, допустил возможность уподобления глаз лампадам, предложенного одной из студенток. Обследовавшая институт бригада из газеты «Рабочая Москва» сочла это «поощрением религиозной пропаганды», и Леонида Петровича отстранили от преподавания.

В 1933 году народился журнал «Литературный критик». В сущности, это была та же лавочка, что и рапповский «Литературный пост», только под другой вывеской. И там, и здесь схоластика, правда – разных колеров, те же разговоры вокруг да около литературы за неуменьем говорить о самой литературе; и там, и здесь – политические доносы на писателей с немалым ругательством и бесчестьем (чаще других пускала в ход кулаки опять-таки Усиевич). Основное различие между этими двумя повременными изданиями состояло в том, что «литкритические» талмудисты – Лифшиц, Гриб – были все-таки поначитанней и понахватанней залихватских неучей вроде Зонина, Гельфанда, Лузгина, Селивановского, Авербаха, могли и по-французски изъясниться – «парле Франсе, прейскурант», – а налитпостовцы почитали это за излишнюю роскошь и за «буржуазный предрассудок».

Так вот, в 33-м году, в новорожденном, вернее, в мертворожденном, журнале «Литературный критик»

Елена Усиевич обрызгала мутной слюной исторические романы Гроссмана. В «Academia» Гроссман готовил тогда издание «Евгении Гранде» в переводе Достоевского и «Бесов» с обширным историко-литературным комментарием. (Проблема прототипов в «Бесах» была предметом его тщательного изучения,) Это издание «Бесов» так и не увидело света. Против него выступил в «Правде» от 20 января 35-го года Заславский (чего стоит одно название статейки: «Литературная гниль»!), и» несмотря на появившийся в «Правде»

от 24 января того же года хлесткий протест тогда уже начавшего терять свою силу Горького («Об издании романа “Бесы”»), которому грубо ответил на другой же день в «Правде» Заславский («По поводу замечаний М. Горького»), «Бесы» в продажу не поступили. Кстати сказать: уже одно то, что Заславскому и Панферову (в «Правде» от 28 января того же года было напечатано «Открытое письмо А. М. Горькому» Панферова – ответ на статью Горького «Литературные забавы», помещенную в одном номере с его заметкой «Об издании романа “Бесы”») позволили по-хамски разговаривать с «великим пролетарским писателем», указывало на то, что он в немилости. А немного погодя

– еще одна пощечина. В третьей книге «Литературного критика» Е. Усиевич в статье «Творческий путь Сергеева-Ценского» тявкнула: у нас, мол, кое-кто распространял легенду о мастерстве Сергеева-Ценского.

Кто знал печатные восторженные высказывания Горького о Сергееве-Ценском, тому было ясно, в кого она метит, не смея, однако, назвать Горького прямо, – это было ей не по чину. Раз за разом три затрещины – сиди, мол, не рыпайся и не суйся с заступничеством ни за Каменева, ни за кого-либо еще.

В «Academia» с горя приносил дубовые переводы стихов Гейне Абрам Захарович Лежнев, критических статей которого давно уже не печатал даже когда-то родной ему «Новый мир».

Здесь часто сверкал пышным серебром расчесанных на прямой пробор кудрей, с тросточкой на левой руке, старомоднейший Георгий Иванович Чулков.

Казалось, этот человек с благородным профилем и вдохновенным взором только что пришел с заседания в Религиознофилософском обществе или из Литературно-художественного кружка. Казалось, он, как Поток-богатырь, проспал и гражданскую войну, и НЭП и, в отличие от Потока лишь постарев в меру возраста, но не утратив характерного обличья предреволюционного мыслителя и поэта, внезапно замелькал на улицах новой Москвы, привлекая к себе не менее недоуменные взгляды, чем если б на нем был кивер и николаевская шинель с пелериной – до такой степени чужероден был окружающему миру этот закоренелый символист, друг Федора Сологуба и Блока (есть фотография, на которой они сняты втроем), вместе с Вяч.

Ивановым и Городецким проповедовавший идеи «мистического анархизма», полемизировавший с группировавшимися вокруг брюссовских «Весов» московскими символистами, особенно – с Белым, о котором тогда еще говорили: «Андрей Белый, в скандалах поседелый», что очень льстило Белому, на чем свет стоит ругавшему бедного Георгия Ивановича и даже выведшему его в своей «Второй симфонии» под плоским, вымученным, как всегда у Белого, именем Жеоржия Нулкова.

После революции Чулков постепенно причалил к пристани мемуаристики, истории русской литературы и текстологии – к пристани, которую можно назвать тихой лишь с многочисленными оговорками. Историков литературы и текстологов, конечно, тоже били – кого у нас после Великой Октябрьской социалистической революции не били? – но все же не до бесчувствия.

Чулков выпустил «Летопись жизни Тютчева», написал непритязательную, интересную, честную книгу воспоминаний «Годы странствий», в которой он рассказывал о своем пути от революции к символизму и в которой он, в отличие от Андрея Белого, ни С кем счетов не сводил и не лил грязи на друзей, очутившихся за рубежом, издал в «Academia» полное собрание стихотворений Тютчева со множеством текстологических нововведений, впрочем, далеко не всегда убедительных. Оказывая неизменное предпочтение первоначальным вариантам, неосторожно, подобно неопытному реставратору, снимая слой тургеневской правки, он во многих случаях портил тютчевские стихи. Но все же он первый предпринял пересмотр тютчевского поэтического наследия. Кирилл Васильевич Пигарев, отделив плевелы, тщательно подобрал те зерна истины, которые заключались в работе Чулкова над текстами Тютчева. В последние годы жизни Чулков выпустил, на мой, не пушкинистский, а читательский взгляд, лучшую биографию Пушкина («Жизнь Пушкина»), написанную пером писателя, и притом писателя с тонким стилистическим вкусом, порой изменявшим другому биографу Пушкина – Леониду Гроссману. Вот только напрасно Чулков усмотрел в Евгении, Параше и Медном Всаднике «треугольник»; Пушкин – Наталия Николаевна – Николай I. Мягко выражаясь, это натяжка. Впрочем, быть может, без этой «натяжки» биография бы не прошла. Ее и так уже выругали, пока она печаталась в «Новом мире», до отдельного издания.

Незадолго до кончины Чулков издал еще одну хорошую книгу «Как работал Достоевский». Усыпив заглавием бдительность издательства, он написал книгу не столько о мастерстве Достоевского, сколько о его религиозных убеждениях. Написана им была и биография Достоевского, но ее так до сих пор и не извлекли из архивных недр. Душевная основа Георгия Ивановича была христианская. На его могиле, на Новодевичьем кладбище, его вдова Надежда Григорьевна поставила памятник с надписью: «Да не смущается сердце ваше: в дому Отца Моего обители многи суть».

В стенах «Academia» можно было встретить и недавнего диктатора в теории литературы Валерьяна Федоровича Переверзева, метод которого им самим и его единомышленниками преподносился одно время как последнее, окончательное и непререкаемое слово марксистской истины в теории литературы и внедрялся даже в преподавание литературы в старших классах средней школы. О моем сочинении об «Обломове» Софья Иосифовна написала у меня в тетради: «Хорошо сумел применить метод Переверзева. С.

М.» А ведь какую ерунду я там писал! Его теории социального детерминизма и автогенных образов противоречили и фактам, и здравому смыслу. Согласно этим теориям, ежели, к примеру, Гоголь выбрал себе родителей из среды мелкопоместных дворян, то уж из этого очерченного им еще в материнской утробе магического круга ему не вырваться до конца жизни, так он и останется старосветским идеологом, правозаступником «небокоптителей» Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, и сколько бы он ни морочил читателям голову, какие бы маскарады ни устраивал и в какие бы наряды своих героев ни облекал, Переверзева не обманешь: он ясно видит диканьское их исподнее – вон оно вылезает! – а из дворянского гнезда гончаровской бабушки в нос Переверзеву так и шибает гнилою, лежалою вонью купеческого амбара. Это уже был социологизм в литературоведении, доведенный до полного абсурда. Я до сих пор не могу взять в толк, хоть убейте, как этот умный человек не понимал, что несет ахинею, которая могла иметь успех только во времена умственного оскудения и отупения, во времена идейной бестолочи и неразберихи. Неужто проповедь этой дичи нужна была ему только для того, чтобы занять шаткий престол самодержца всея теории литературы, чтобы окружить себя такими царедворцами, как Совсун, Геннадий Поспелов или Ульрих Фохт, рядом с которыми преподаватели помяловской бурсы поражают живостью ума и самостоятельностью мышления?..

Переверзев был одноглаз. В 1931 году в музее Льва Толстого, что на Пречистенке, Абрам Борисович Дерман прочел доклад на тему «Промахи мастеров» (впоследствии он сделал из доклада статью и напечатал ее в «Красной нови»). Докладчик упрекал Льва Толстого в том, что он употребляет по отношению к Кутузову слово «взгляд», тогда как Кутузов был крив, следовательно, взгляда у него быть не могло. Выступивший в прениях Валерьян Федорович возразил докладчику. Он сказал, что это не промах: он, Переверзев, тоже, дескать, крив, однако полагает, что его единственный глаз способен смотреть по-разному, в зависимости от настроения самого Переверзева и от его отношения к тому, с кем он в данное время разговаривает, что и у единственного глаза может быть то или иное выражение.

Переверзев был совершенно прав. Единственный его глаз глядел то с хохлацкой безвредной лукавостью, то по-хохлацки благодушно, то по-хохлацки несговорчиво – и всегда умно. Его коренастая фигура останавливала на себе взгляд здоровьем и крепостью, которой, казалось, долго не будет износу, за которой угадывалась крепость душевная, тоже негнущаяся и неколебимая. И подобно тому как подлинный облик тихого Лежнева разрушил представление, какое я составил о нем по его задорным и хлестким статьям, подобно тому как Каменев предстал предо мною не барином, а «трудовым интеллигентом», так же точно, сколько ни вглядывался я в Переверзева, я не мог вообразить, что предо мною – недавний диктатор. Ни одной черты властелина я в нем не усматривал. «Нет, нет, это упрямый хохол, физический и душевный силач, но не диктатор», – думалось мне.

После разгрома «переверзевщины» – такую бранную кличку получило в конце концов его учение; после того как даже ближайшие последователи отреклись от своего духовного вождя (на последнее «судебное заседание» в Коммунистической Академии, где разбиралось «дело о переверзевщине», Переверзев явился, окруженный сонмом учеников, а ушел оттуда один); после того как в «Литературной газете»

от 7 апреля 30-го года появилась резолюция президиума Коммунистической Академии «О литературоведческой концепции В. Ф. Переверзева»; после того как в том же году издательство Коммунистической Академии выпустило целую книгу «Против механистического литературоведения. Дискуссия о концепции В. Ф.

Переверзева»; после того как в 31-м году издательство «Московский рабочий» выпустило книгу, в которой учению Переверзева была дана уже и политическая оценка, – «Против меньшевизма в литературоведении. О теориях проф. Переверзева и его школы»;

после долговременного бичевания Валерьян Федорович приютился в «Academia». Здесь он успел сделать полезное дело: открыл для читателя забытых Нарежного и Вельтмана.

Переверзев посидел в царской тюрьме, – даже ухитрился написать в остроге книгу о Гоголе, – побывал и в царской ссылке, и не где-нибудь, а в Нарыме, а в 1938 году для него, как для бывшего социал-демократа (меньшевика), началась новая полоса мытарств – тюрьма, концлагерь. После войны его освободили. Жить разрешили за сто с лишним километров от Москвы. В одну из Варфоломеевских ночей зимы 48–49 годов он был вновь схвачен и по этапу отправлен на поселение в глухую деревушку Красноярского края. Найти себе работу он там не мог. В учителя сельской школы ссыльных не брали. Какие-то грошики присылала ему жена. Они почти целиком уходили на уплату за жилье. Все лето и всю осень – до первых заморозков – старик жил на подножном корму: ходил босиком по лесу и собирал ягоды. Вернувшись после реабилитации в Москву, Переверзев, уже в глубокой старости, еще раз выпустил роман своего любимого Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского», выдержавший два издания и расхватанный читателями, и книгу «У истоков русского реалистического романа». Умер он в 68-м году, 86 лет от роду.

Как-то раз он говорил при мне с Дмитрием Александровичем Горбовым о падении современной критики – говорил на хохлацкий неторопливый распев, с беззлобной улыбкой, от которой еще выше взлетали его брови и еще как будто бы крупнел и переполнялся добродушия толстый его нос.

Смысл речей Валерьяна Федоровича сводился к следующему: пусть щелкоперы ругаются, коли это им не надоело и коли им это по штату положено, так уж ругались бы грамотно, а то ведь двух слов, сопляки, связать не умеют. Их даже борзописцами не назовешь. Такого комплимента они не заслуживают. Какая уж тут борзость! Прежде гимназистишки четвертого класса писали сочинения куда лучше, чем пишут они свои статейки.

Горбов его поддержал.

– Вы знаете, Валерьян Федорович, – слегка скандируя и время от времени для шику грассируя, заговорил он, точно гусиным пером заскрипел по бумаге, – недавно я наткнулся на статью обо мне. Называется она «Враг». Уж, кажется, название заманчивое. Кому бы и прочесть ее, как не мне! Стал читать – нет, не могу! С души воротит. Скучища смертная. Жвачка.

Первое впечатление от Горбова: клюв на палочке.

Его копье – видный нос был такой длины, что казалось, будто все его высосанное чахоткой лицо, вся его головка с расчесанными на косой пробор черными лоснящимися волосами тянется вслед за этим стремительным носом, а его прятавшиеся за очками глазки, от природы сидевшие глубоко, словно еще глубже ушли в глазницы. И смотрел он на вас как бы не глазами, а носом. Когда же он шел, то казалось, будто впереди летит его нос, а за носом семенящей походкой едва поспевают ножки.

Однажды мы долго стояли «в затылок» у кассы Гослитиздата, но денег так и не получили. Единственный московский литератор, который мог бы оспаривать у Горбова первенство по худобе, Евгений Львович Ланн предложил ему:

– Дмитрий Алексаныч! Пойдемте торговать своим роскошным телом – иного выхода у нас с вами нет.

Как-то Горбов ждал в приемной «Известий» Бухарина. Кроме него, в приемной сидел Мейерхольд, с которым Горбов был не знаком. Взглянув на Горбова, Мейерхольд так и вонзился в него глазами и смотрел, не отрываясь, до тех пор, пока из бухаринского кабинета не вышел посетитель.

– Моя наружность, – а ведь она у меня, надо признаться, довольно оригинальная (рассказывая мне об этом, Горбов усмехнулся своей ехидно-плаксивой усмешкой – сразу никогда нельзя разобрать, усмехается он или собирается заплакать), – привлекла внимание Мейерхольда потому, что она просилась к нему на сцену, для него это была уже готовая гротескная маска, и он, должно быть, присматривался: кому из персонажей будущего спектакля подошел бы такой грим.

Судьба Горбова была, пожалуй, не менее оригинальна, чем его наружность. Сын состоятельных и знатных родителей, он после революции возьми да и вступи в партию. В партийности Горбова было что-то от снобизма наизнанку, что-то пижонское. Это был кукиш в кармане братьям-интеллигентам. Однажды, нализавшись у Новикова-Прибоя, он принял живейшее участие в хоровом исполнении «Боже, царя храни», после чего с остервенением начал топтать произведения некоторых современников и приговаривать: «К черту советскую литературу! К черту советскую литературу!» Багрицкий говорил о Вячеславе Полонском, что, как бы тот ни марксизировал в своих статьях, нос эстета его выдает. С таким же успехом слова Багрицкого можно отнести и к Горбову. Идеалист, эстет, поклонник Аполлона Григорьева чувствовался во всех его не без блеска написанных статьях об Эренбурге, Леонове, Фадееве, Олеше. Горбов был одним из идеологов литературной группы «Перевал», с 1925 по 1930 год, когда он порвал с Полонским, постоянно печатался в «Новом мире». Горбов рассказывал мне о том, как Полонский в первый раз пригласил его к себе и что из этого вышло. За ужином Горбов, желая ухватить рыбку из коробки со шпротами, вместо рыбки поддел вилкой всю коробку, да так ловко, что коробка перевернулась набок и, выплескивая содержимое, колесом покатилась по белоснежной скатерти. Дмитрий Александрович рад был бы сквозь землю провалиться, но благовоспитанные хозяева сделали вид, будто это презабавное происшествие.

За книгу «Поиски Галатеи» Горбов подвергся яростным нападкам рапповцев. Более того: за свое «перевальство» и за книгу он был удален в так называемую «партийную» ссылку, в один из областных городов, – там он занимал довольно ответственный пост в местном издательстве. Наконец вернулся в Москву и поступил на службу в издательство «Academia» – ему было поручено ведать изданиями иностранных авторов. В ежовщину Горбов вылетел из партии за связь с любимцем Ленина – Александром Константиновичем Воронским, которому Ленин в 1921 году вместе с судьбой первого советского литературно-художественного и общественно-политического журнала «Красная новь» вверил и судьбы всей советской литературы, и за связь с первым заместителем Ленина по Совнаркому Каменевым.

В 39-м году я случайно встретился с Горбовым на Никольской. Он сказал, что работы ему нигде не дают. Я посоветовал Дмитрию Александровичу пойти в редакцию журнала «Интернациональная литература» прямо к ответственному редактору Рокотову.

– Он человек глупый, но смелый и отзывчивый, – добавил я. – Думаю, что ваше «литературное прошлое» его не смутит.

Так оно и вышло. Рокотов сейчас же отдал распоряжение давать Горбову всякого рода работу – заказывать ему и статьи, и переводы.

После этого мы стали встречаться с Горбовыми домами. Когда мы первый раз пришли к ним, нас поразили и хозяева, и их обиталище. Видно было, что в квартире оставлено все необходимое – остальное продано. Только книг было много – на них, должно быть, не поднималась рука. На хозяевах и на их единственном сыне, красивом, похожем на мать, все пришло в ветхость. Жена Дмитрия Александровича, Людмила Евгеньевна, когда-то была несомненно хороша собой, Она рано состарилась, исхудала, поблекла, в глазах у нее застыл страх – страх за здоровье мужа, страх перед голодом и нищетой (чем кормить безработного чахоточного мужа и сына?), длившийся два года кряду страх ожидания ночных незваных гостей.

Нам был предложен наискромнейший чай, даже и не чай, а суррогат, – Людмила Евгеньевна с виноватой улыбкой сослалась на то, что в их районе не оказалось настоящего чаю. Чаю тогда в Москве было сколько угодно, а вот денег у Горбовых было в самый-самый обрез.

Постоянное сотрудничество в журнале поправило дела Горбова и вновь вывело его на литературную дорогу. После войны ему пригодилось приобретенное им в Московском университете знание сербского, чешского и польского языков, и он пользовался особым почетом в славянском отделе Гослитиздата и уже до самой смерти не знал нужды.

Внешний и внутренний облик англиста Евгения Львовича Ланна (Лозмана), готовившего к изданию, когда я с ним познакомился в «Academia», Смоллета и Диккенса, был тоже далеко не зауряден. Ухватки – ухватки Джингла из «Пикквикского клуба». Когда он улыбается, его еврейский нос нависает над верхней губой, губы отталкивающе кривятся, – «жид» с черносотенного плаката. Когда же он участливо слушает тебя, обдумывая, как тебе помочь, что посоветовать, на тебя смотрят его большие, скорбные, усталые от жизни, такие хорошие глаза. Резкой смене выражений его подвижного лица соответствовала столь же резкая смена его настроений. Я никогда не знал, каким я от него уйду: умиротворенным, ободренным, согретым или же взвинченным, раздраженным. Вчера он, назло мне, нес снобистскую чушь, ругая Льва Толстого, Островского, Чехова, посмеивался над Левитаном, сегодня он остроумен, благодушен, поражает тонкостью суждений, многообразием сведений. Недаром с ним любил беседовать Тарле. Этот харьковчанин, игравший под англичанина, любивший щеголять сомнительными парадоксами, еще во дни провинциальной своей юности заразившийся снобизмом, так до конца от него не отделавшийся, да и не считавший нужным излечиваться, не чувствовавший и не любивший природу, больше всех русских писателей любивший Достоевского и Лескова, друг Волошина и Марины Цветаевой, мог быть бесцеремонно напорист и мягок, мог оттолкнуть вас своею развязностью и апломбом и мог притянуть своим интересом к собеседнику, уменьем слушать его, желаньем и уменьем что-то у него почерпнуть, мог быть наигранно надменен (то была игра под джентльмена) и непритворно благожелателен, мог быть раздражителен по сущим пустякам и мужественно сдержан в трудных случаях жизни, экономен в своих расходах и безудержно щедр в помощи ближним и дальним. Он и его жена, переводчица Александра Владимировна Кривцова, не знали счету деньгам, когда речь шла о том, чтобы кого-то поддержать. Выдавали они пособия и единовременные, и регулярные; один мало знакомый им, но даровитый и бедный юноша был у них на стипендии до тех пор, пока не окончил высшего учебного заведения, Я стал бывать у «Ланнов» как раз когда я по уши увяз в нужде. И только я, бывало, поднимусь, чтобы попрощаться, как Ланн уже сует мне кулек.

– Это – детям, – почему-то с сердитым лицом всякий раз пояснял он.

И в людях он и Александра Владимировна особенно ценили отзывчивость. Черствости» скаредности и жестокости они не прощали. Огромный талант, храбрость, любое другое достоинство не искупали в их глазах этих грехов. Евгений Львович поссорился с одним из наиболее давних, наиболее близких ему друзей только потому, что тот отказался дать кому-то взаймы. На своей книге «Гвардия Мак-Кумгала» он написал мне 12 ноября 1951-го года: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову, талантливому, тонкому, доброму человеку».

Я привожу эту дарственную надпись не для похвальбы: я лучше, чем кто-либо, знаю, что человек я не злой, но и не добрый. И это не унижение паче гордости: это признание как на духу. Воже ты мой! Сколько случаев помочь людям я упустил, главным образом» по душевной своей лености! Я привожу надпись Ланна, потому что она характеризует его: я показался ему добрым, и он отметил это мнимое мое свойство, так как для него оно было одним из самых драгоценных.

В один из моих первых приходов к «Ланнам», я, сидя с ним вдвоем в его кабинете, выкрашенном мрачной краской, заговорил о том, что отрешенный от должности оргсекретаря Союза писателей Лев Матвеевич Субоцкий бедствует.

– Мне его не жаль, он – бывший прокурор НКВД, – сухо сказал Евгений Львович.

Я сослался на мнение одного моего друга, имевшего возможность в качестве секретаря прокуратуры фронта наблюдать за деятельностью Субоцкого во время войны. Мой друг говорил мне, что Субоцкий держался все-таки гуманнее других военных прокуроров. Ланна взорвало. Я никогда, ни до, ни после этого разговора, не видел его в таком неистовстве.

– Ваш друг – дурак и мерзавец в таком случае! – крикнул он. – Только дураку и мерзавцу может прийти в голову применить к советскому прокурору, да еще к военному, да еще бывшему прокурору НКВД, слово «гуманный». Я этой бражки в годы гражданской войны в Харькове навидался. Они, глазом не моргнув, пачками отправляли на расстрел невинных людей. Вы подумайте: сколько на совести у Субоцкого жертв? Я и слышать о нем не хочу. Вот когда вы узнаете, что он с семьей сдыхает с голоду, то немедленно сообщите мне по телефону, чтобы я порадовался и повеселился!

Признаюсь, Евгений Львович восхитил меня прокурорским своим темпераментом (по образованию он был юрист), но и смутил: вполне разделяя его взгляд на советскую прокуратуру и сталинско-вышинскую юстицию в целом, я по складу своего характера произнести подобный монолог был бы не в силах.

Ближе сойдясь с «Ланнами», я передал содержание этой обвинительной речи Александре Владимировне.

– А вы ему верьте больше, – улыбаясь, сказала Александра Владимировна. – Это он только на словах такой свирепый, а тому же Субоцкому первым кусок хлеба подаст.

В одну из встреч я задал Евгению Львовичу вопрос:

при ком нам было бы лучше – при Сталине или при Троцком?

– Если б вы меня спросили, кто лучше: Чингисхан или Серафим Саровский, я бы вам ответил сразу, не задумываясь, – сказал Ланн. – А насколько одна гадина гаже другой – это вопрос для меня неразрешимый.

Ланну туже пришлось после войны, чем в ежовщину. Тогда его могли зацепить случайно. Он никогда ни в какой партии не состоял, за границу не езживал, «опасных связей» у него не было, из непосредственного его окружения никто не был взят – он опасался ареста не больше, чем любой советский гражданин. После войны, как только началась борьба с «космополитизмом» и «низкопоклонством перед Западом», о нем, как об авторе романов «Старая Англия» и «Диккенс», появилась разносная и зловещая статья в «Культуре и жизни». Гослитиздат в лице директора Федора Михайловича Головенченко и заведующего отделом иностранной литературы Александра Ивановича Пузикова его в обиду не дал. Как романист и эссеист Ланн кончил свое существование (ему только удалось потом переиздать с предисловием его друга Тарле роман «Гвардия Мак-Кумгала»). По правде говоря, читатель ничего от этого не потерял. Ланн отличался юридической стройностью мысли, энциклопедичностью знаний, особенно в области западноевропейской истории: он утверждал, что без знания истории нельзя заниматься изучением творчества писателя, что историк литературы должен быть непременно историком в широком смысле слова. Но – за малым дело стало: как писателю, ему не хватало живых наблюдений и писательского таланта. Он писал об Англии, сидя в Лаврушинском переулке. Английские критики не нашли у него ни одной исторической ошибки, отметили его блестящее знание топографии Лондона, но не могли не сознаться, что читать его роман скучно. От изданий Смол лета и Диккенса Ланна не отставили: он выступал и как сопереводчик «Дэвида Копперфилда», и как редактор других переводов своей жены, и как комментатор. Наша с ним дружба началась после моего сочувственного телефонного звонка по поводу статьи о нем в «Культуре и жизни».

С годами Евгений Львович и Александра Владимировна утратили волю к жизни. Александра Владимировна все чаще жаловалась, что ей надоело работать. Мир постепенно суживался для них обоих.

Богословский весной взывал к Ланну:

Теперь свободнее, Евгений Ланн, дыши:

Кругом черемуха, сирень и ландыши.

Но Евгений Львович и Александра Владимировна все реже выходили из дому, все короче становились их прогулки, наконец они наглухо закупорили себя в своей квартире. Они боялись струи свежего воздуха, как боялись малейшего дуновения жизни, им лень было двигаться хотя бы по комнатам. Александра Владимировна лежа работала, полулежа ела, лежа принимала гостей. И они постепенно слабели, вялость постепенно окутывала весь их организм. Евгений Львович постоянно схватывал воспаление легких – стоило ему войти в только что проветренную комнату; не выходя из дома, он сломал себе ногу. Они разучились ходить» разучились дышать, разучились разбираться в людях. Их обволакивало умственное, а главное – душевное одиночество. У них бывали до тошноты пресные, скучные, недалекие и непорядочные люди, да и то – «раз в год по обещанью». Одного из них, мелкотравчатого газетчика, сухорукого Арона Эрлиха, Ланн называл не иначе как «рептилией»

и «соплей». Они всецело доверились одному из самых бездарных и самых недобросовестных врачей в Москве – Канторовичу.

До войны Ланн надолго уходил от Александры Владимировны, оставаясь с ней в дружеских отношениях, к актрисе Вахтанговского театра Марье Давыдовне Синельниковой. После войны вернулся. Жизнь, вернее, смерть Евгения Львовича показала, что больше всего на свете он любил «Алю», как называл он Александру Владимировну. У них был уговор, что умрут они вместе; остаться жить кому-то одному им обоим представлялось бессмыслицей.

В 58-м году рентген показал, что у Александры Владимировны рак желудка. Врач поликлиники Литфонда Канторович сообщил об этом Евгению Львовичу, – Евгений Львович, выполняя уговор, все сказал Александре Владимировне. От повторного снимка она решительно отказалась. Евгений Львович, аккуратнейшим образом приведя в порядок свои дела, не позабыв в завещании даже лифтершу, впрыснул яд жене и себе.

При вскрытии выяснилось, что у Александры Владимировны была небольшая язва желудка… Из посетителей «Academia» самым необыкновенным представлялся мне Сергей Антонович Клычков.

Да таким он и был на самом деле.

И Клычков, и я жили на Тверском бульваре, мы были почти соседи: я жил в доме № 11 (в доме Ермоловой), Клычков – в одной из «служб» Дома Герцена (по Булгакову – «Грибоедова», Тверской бульвар, 25), которому Маяковский назначил цену: Дому Герцена – хер цена. Мы с Клычковым по-соседски часто встречались. Я всякий раз задерживал на нем внимание, не зная, что это – мой любимый Клычков.

Как-то мы с Маргаритой Николаевной вышли вместе из дому. Навстречу – Клычков. Они любезно поздоровались.

– Ты знаешь, кто это? – спросила Маргарита Николаевна.

– Нет.

– Это писатель Клычков. Ты его читал?

– Читал. Стихи, «Чертухинского балакиря».

– Он очень талантливый и обаятельный человек.

Мы с ним на юге встречались.

Когда Клычков шел по улице, на нем нельзя было не остановить взгляда. Он весь был особенный, весь самобытный. Только ему могла идти его «летняя форма одежды»: выглядывавшая из-под пиджака, обычно синяя косоворотка и шляпа, из-под которой выбивались черные вьющиеся волосы. Шляпа и косоворотка не создавали кричащего разнобоя. У Клычкова это воспринималось именно как сочетание, хотя и несколько странное. Глаз привыкал к нему не сразу, но, привыкнув, уже не мог представить себе Клычкова одетым на какой-то один покрой. Оригинальность манеры одеваться соответствовала оригинальности его внешнего облика. Черты лица его были крупны»

резки» но правильны. Посмотришь на него да послушаешь окающий его говор – ну, ясное дело: русский мужик, смекалистый, толковый» речистый» грамотей, книгочей, с хитрецой, себе на уме, работящий, но и бутылке не враг, мужик, который ушел из деревни в город на заработки, давно уже на «чистой работе»

и с течением времени приобрел городские замашки:

чисто бреется, носит шляпу, «спинжак», а галстуков не признает. Но вот он задумался, мысли его сейчас далеко-далеко!.. В горделивой посадке головы чтото почти барственное. Все лицо озарено изнутри. В больших синих-синих глазах – глазах обреченного – читается судьба русского крестьянина, судьба русского таланта, всегда неблагополучного, всегда в чем-то и перед кем-то кающегося, за кого-то страдающего.

Клычков был наделен незаурядными стихотворческими способностями и неповторимым даром поэта в прозе.

Как-то я сказал ему с юношески дерзкой восторженностью:

– Сергей Антоныч! Поэт вы хороший, но все-таки Есенин и Клюев писали лучше вас, а как прозаику нет вам равного во всей мировой литературе.

– Вот это вы совершенно верно сказали, – с чувством полного удовлетворения» серьезно и убежденно проговорил Клычков.

Признаюсь, я очень неудачно выразил свою мысль, но Клычков понял, что я хотел сказать. Конечно, я не ставил Клычкова выше Пушкина и Сервантеса. Моя мысль, от которой я не отказываюсь и сейчас, сводилась к тому, что недописанная Клычковым эпопея о русской деревне, его сказовая проза – это в русской литературе явление в своем роде единственное.

И вот с этим Клычков согласился – согласился тем радостнее, что подобного рода похвалу, которую он раньше слышал от профессиональных критиков (А. К.

Воронского, А. 3. Лежнева), теперь произнес совсем еще юный читатель, желторотый птенец.

В лирическом отступлении из романа «Сахарный немец» Клычков дает краткую» обобщающую характеристику русского простолюдина и русского просторечья: «…мудр простой человек, и речь его проста и цветиста!» Эти слова по праву мог бы отнести и к себе вышедший из крестьян Сергей Клычков.

Многодумная и прозрачная при всей сложности своего рисунка клычковская проза ритмична от первой до последней строки. Но ее ритм не утомляет и не раздражает, как ритм прозы Андрея Белого» ибо там он не органичен, не необходим, там он – каприз автора, предпочитающего чесать за ухом левой ногой. У Клычкова ритм подчинен синтаксису, он не нарушает разговорности фраз. Вот почему речь Клычкова свободна от нарочитости, от искусственности в расстановке слов, искусственности, которой страдает ритмический «сплошняк» у тех, для кого ритм – самоцель. Ритмичность кличковской прозы оправдана уже одним тем, что в его романах речь идет от первого лица – от лица деревенского «мечтуна и небылишника».

Слов у него в коробе – что снежинок в завьюженном поле. В его речи вы ощущаете склад и лад русской сказки, русской песни, аранжированной знатоком народной музыки. Словесная ткань в этой песне-сказке ни на одной странице не рвется. Ухо не улавливает в голосе песенника фальшивых нот. Ни в одном слове нет привкуса стилизаторской патоки.

Все, что окружает деревенского жителя, так прекрасно, что, глядя на нерукотворный храм природы, надо только, как учил апостол Павел, всегда радоваться и непрестанно молиться. «Молись, Петр Кирилыч, так же, как и живи, а живи так, будто читаешь молитву…» – назидает «чертухинского балакиря» Спиридон Емельяныч.

Радования, молитвования и дивования достоин мир лесных зарослей и полевых просторов. Все тайное является взору человека «в образе повседневных, привычных предметов…» Но – «проходит мимо них человек, ничем не удивленный, у него на все глаз наметался и потому все равно как… ослеп!..» 2 Для того же, кто еще не разучился дивиться, явь неприметЧертухинский балакирь».

но пресуществляется в сон, сон претворяется в явь, небыль наплывает на быль, «…не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь, и там в глубине листву отряхивают, иль синева на ветки упала, не удержавшись в непостижимой выси на листопадном ветру»3. Все как будто бы призрачно, все подернуто полумглою, все озарено преображающим светом луны (не зря Клычков так любит этот оборот: то ли… то ли…), и все плотно, объемно, цветисто, голосисто, душисто. И лирические раздумья, тоскливые, как осеннее прощание отлетающих журавлей, не прерывают повествования, а впадают в него, словно малые речки в большую.

Проза Сергея Клычкова – это песнь во славу крестьянской Руси с подступившей к самой деревне лесной глухоманью, где всякого зверья – до лешевой матери, с ворожейным плеском лесных речек, озер и болот, с дурманящей запахом трав и цветов глубью лесных оврагов, с птичьим многоладовым гамом. Это песнь во славу деревенской Руси с лиловою далью пашен, пестрой далью лугов и тусклым золотом нив.

Это песнь во славу деревенской Руси, игрою искусника месяца преображающейся в царство невиданной красоты. Это песнь во славу деревенской Руси, спящей под байки зимних метелей и пробуждающейСахарный немец».

ся при первом зове предвесеннего упругого ветра. Это песнь во славу деревенской Руси с ее проказливыми и степенными лешими Антютиками» вырастающими из кочек и пней на выручку и на счастье тем, кто в них верит. Это песнь во славу избы-пятистенки с коньком на кровле – избы, пропахшей освещаемой лунной вязью на полу да иссиня-золотистым мерцаньем лампадки, затепленной в красном углу, на божнице, избы, полнящейся молитвословным шелестом, шепотом наговоров и заговоров. Это похвала крестьянской Руси, похвала той безрассудной, той озорной щедрости, с какою она растрачивала себя в переливчатых песнях, в хитросплетенных сказках, в замысловатых хороводах и плясках, в слепящей яркости красках, в переборах ладов гармошки, в узорах на полотенцах, в затейливости нарядов, в истовой игривости обрядов.

Это песнь во славу мужика, ибо «мужик приставлен к земле с заранее и хорошо продуманным расчетом не на погибель ее и запустенье, а на обилие плодов земли, на радость каждой птичке, зверьку и самому человеку» 4.

Но клычковское славословие все просквожено грустью, ибо «день ото дня по земле коротает мужичья дорожка и… над этой дорожкой год от году и кукушеКнязь мира».

чья песня короче…»5. Да и мужики уж не те: «В старое время не любили сразу, как молодых из церкви привезут, тут же за рюмки хвататься. Не как теперь: одною рукою за рюмку, а другою за нож…»6.

Что бы сказал «Антоныч» – так называли его друзья

– доживи он до наших дней!..

Скорбь об уходящей мужицкой Руси сближала и роднила Сергея Клычкова и Сергея Есенина. Есенин всем крестьянским своим естеством ненавидел бездушную машину.

Его воображение превращало ее в «страшного вестника», в апокалиптического Зверя:

Вот он, вот он с железным брюхом, Тянет к глоткам равнин пятерню…7

А Клычков пророчествовал:

Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги – подрежет пилой-верезгой.

Тогда-то железный черт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины, потому что черт в духовных «Чертухинский балакирь».

«Чертухинский балакирь».

«Сорокоуст».

делах – порядочный слесарь8.

Люди «могут в вере блудить сколь им угодно». Надо, «чтоб Бог верил в людей», а Бог «отринул лицо свое от земли» и в людей больше не верит9. Так рассуждает у Клычкова Петр Еремеич во время первой мировой войны, но его устами здесь говорит Клычков

– очевидец революции и войны гражданской. Человек превзошел всякую меру жестокости, и Бог от него отказался – в этом, по Клычкову, трагедия России. А наука, не озаренная верой, – как утверждает уже не герой, а сам автор, – «камень над гробом незрячей души; плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре…». Чего же можно ожидать от человека, если от него отвернулся Бог, если он попал в лапы к железному черту? Что же ожидает Россию, как не мерзость всяческого запустения?

Пришел, видно, Русь, тебе кончик…10

«Последним поэтом деревни» был не Есенин, а Клычков. Есенину еще только слышался издалека звук погибельного рога, он вместе с Клычковым предчувствовал смерть прежней деревни, Клычков был ее «Чертухинский балакирь».

«Сахарный немец».

«Сахарный немец».

очевидцем.

Никуда вам не скрыться от гибели, Никуда не уйти от врага, —

обращаясь к родным местам в поэме «Сорокоуст», предсказывал Есенин. Он отпел деревню еще заживо и сам оборвал свою песню и жизнь… Клычков пережил коллективизацию. Клычков слышал надсадный гул трактора. Клычков после сборника стихов «В гостях у журавлей» (1930) не выпустил ни одной новой оригинальной книги – ее все равно не напечатали бы. (В 1934 году лишь переиздали роман «Сахарный немец».) После ликвидации РАПП он было приободрился.

– Ласточка может теперь лететь куда она хочет, – заявил он на собрании московских писателей.

Но его тут же одернули: «Нет, брат, шалишь, – ласточка обязана лететь только в сторону социализма…»

В отношениях Клычкова с Есениным было много ребячливого и нарочитого.

Из уст писателя Глеба Алексеева я слышал полулегендарный рассказ. По Тверскому бульвару от памятника Пушкину идет Есенин, от памятника Тимирязеву

– Клычков. Напротив Дома Герцена друзья встречаются. Объятия, поцелуи.

– Сергей, милый! – по-рязански поет Есенин.

– Сережа, родной! – окает басом Клычков.

Отправляются в ресторан. Пропускают по одной, по второй, по третьей.

После седьмой Клычков обращается к Есенину с вопросом:

– Сережа! Кто, по-твоему, сейчас у нас в России первый поэт?

– Первый – я, – не задумываясь, отвечает Есенин, – а второй, конечно, ты, Сергей.

– Нет, Сережа, первый – я, а вот второй – второй, без всякого сомнения, ты.

Спор кончается потасовкой.

Повторялись такого рода дискуссии будто бы многократно.

Но Клычков и Есенин были так близки между собой в самом для них главном, что эта брань составляла для обоих Сергеев всего лишь потеху.

Когда весть о самоубийстве Есенина долетела до Москвы, Клычков сидел в этом самом ресторане на Тверском бульваре. Он, как был, в одном пиджаке, выбежал на мороз и стал кататься по снегу от отчаяния.

По слухам, «Антоныч» был изрядный буян и обидчикам спуску не давал.

Олеша в 31-м году получил квартиру в Проезде Художественного театра в том же доме, где жил его свояк Багрицкий (они были женаты на родных сестрах), – квартиру, как и у Багрицкого, очень неудобную, рассчитанную на две семьи. Клычков в 33-м году получил отдельную квартиру в Нащокинском переулке (ныне

– улица Фурманова) – в том же доме, где получили квартиры Андрей Белый и Булгаков.

В ресторане Олеша, сидя за столиком по соседству с Клычковым, громко сказал:

– Квартиры у нас получают всякие контрики и кулачье, а Олеше, сыну человеческому, негде голову приклонить.

Клычков встал, подошел к Олеше и смазал его по щеке.

– Вот тебе за публичный донос, – промолвил он и, выдержав краткую паузу, съездил по другой, прибавив:

– А это тебе за кощунство.

В 20-х годах, когда Клычков писал «Чертухинского балакиря» и «Князя мира», и в начале 30-х не только клычковскую, но и Россию вообще пинали политические деятели, даже находившиеся на крайних полюсах, как, например, «правый» Бухарин и троцкист Сосновский, пинали историк Покровский и его, с позволения сказать, «школа», пинали публицисты, фельетонисты, плевали ей в лицо рифмачи, которым Россия была что ладан чертям.

Расеюшка Русь!

Растреклятое слово… — произнес в 31-м году с трибуны VI Съезда Советов СССР похожий на упившегося кровью клопа Безыменский, за чьими виршами, в отличие от стишков Жарова, которого, как писали в фармацевтических рекламах, «слабило нежно, без боли», так и видишь тужащегося виршеслагателя, у которого на лбу блестят капли пота, вызванного усилиями преодолеть неизлечимый запор.

Алло, Русь! Твой пастуший рожок Мы вытрубим в рог изобилья!! —

рычал в трубку из своего конструктивистского треста Сельвинский. Обещанного им рога изобилья чтото до сих пор не видать, а вот дачу в Переделкине он себе вытру бил.

К слову молвить, советские стихослагатели – это племя особое. Ну где и когда от сотворения мира было видано и слыхано, чтобы питомцы Муз, служители Аполлона терпеть не могли Красоту? А вот иные из советских одописцев красоту не переваривали, в чем бы она себя ни проявляла: в сочетании линий, в звуке ли, в цвете. Маяковский в 28-м году призывал снести в Москве Страстной монастырь. Павел Васильев, в 33-м году провозглашая первомайский тост, поднимал бокал за «грузную смерть колокольного звона».

Безыменский, выступая в 31-м году на VI Съезде Советов СССР, обозвал васильки «сорняковыми фашистами земли».

А ведь еще в начале нашего века, предчувствуя, что василькам от лапищ Грядущего Хама не поздоровится, Лохвицкая молила:

Не обрывайте васильков!

Не будьте алчны и ревнивы;

Свое зерно дадут вам нивы, И хватит места для гробов.

Мы не единым хлебом живы, — Не обрывайте васильков!

Васильков не стало, но и хлеба недостает, и мы его ввозим из-за границы.

Да, так вот, самое слово «российский» нарочно тогда искажалось, превращалось в раззявое «расейский» и употреблялось преимущественно в сочетаниях: «расейская лень», «раеейское бескультурье»»

Его дозволено было употреблять лишь в наименовании федеративной республики, да и то чаще всего оно стыдливо обозначалось начальной буквой. И еще Россия появлялась в торжественно-поэтическом контексте, но это уже была Россия, кровью умытая, Россия революционная. «Россия, влево! Россия, марш!

Россия, рысью! Кааарррьером, Ррросссия!» – петушиным голосом командовал себе на горе балаболка Пильняк (вот уж был язык без костей!), не предвидя, что при столь крутом повороте он неминуемо вылетит из своего «попутнического» седла и со всего маху грянется оземь, Клычков незадолго до коллективизации иносказательно предупреждал; «…мир не сапоги, его не перетянешь на другую колодку!» 11 Коль ломить, не разбирая дороги, – толку не будет; коней запалишь, от одной повозки останется передок, от другой – задок, седокам совсем лихо придется: тот убьется до смерти, энтот выколет глаз, третий ногу сломает, и как ни ряди уцелевших, с вывихами и переломами, в новую сряду – внутри ты их не переделаешь, насильно человеческую душу не переоборудуешь, ибо человек – не сапог.

Критика глумилась над любовью Клычкова к его Руси, над любовью Клычкова к его деревне, к его мужику. Они били его смертным боем, ославили реакционным, кулацким писателем. Потом и вовсе заткнули ему рот, но не могли заставить его отречься от того, что было ему дороже славы, дороже жизни.

Клычков был последний поэт деревни и последний «Князь мира».

страстотерпец за веру мужицкую.

Длинный ряд народолюбцев в искусстве обрывается на Клычкове. Народнической струе суждено было забить лишь много спустя – в стихах, рассказах, повестях Яшина, в путевых очерках и стихах Солоухина, в рассказах и стихотворениях в прозе Солженицына, в рассказах Можаева и Шукшина. Но эти писатели рисуют уже обезмужиченную, запустелую Русь, ибо мужик-то и был, по мысли Клычкова, приставлен к земле с таким расчетом, чтобы она не скудела и не пустела.

А что такое Россия без мужиков? Телега без колес.

Ведь недаром судьбою крестьянина были у нас озабочены сильнейшие умы самых разных направлений

– от Радищева до Столыпина.

Скорбью о мужицком горе-злосчастье изболелось большое сердце Некрасова. Путешествие из Петербурга в Москву; мысли вслух Чацкого об умном и добром народе и намеченная Грибоедовым в набросках трагедии «1812 год» судьба крестьянина, убеждающегося, что он с оружием в руках, защищая Родину, вместе с тем невольно защищал свою недолю и свою неволю; картины села Горюхина, написанные тем, кто еще в юности мечтал увидеть свой народ неугнетенным, ж картины пугачевского бунта, русский мятеж, на который он взглянул глазами историка и художника, который он показал во всей его бессмысленности и беспощадности; картины крепостной России, какою она предстала в семейных преданиях и прошла перед простодушным, но все замечавшим взором Багрова-внука; размышления раннего и позднего славянофильства; почвенничество Аполлона Григорьева; Антон-Горемыка; повествование о сороке-воровке и повествование о тупейном художнике с эпиграфом-песнопением, исполненным веры в вечное блаженство, уготованное замученным крепостным; «Души их во благих водворятся»; ушедшие в народ песни воронежского прасола и воронежского книгопродавца; не попавшая в святцы Лукерья-Живые Мощи и Касьян, в чье щуплое тельце переселилась душа Франциска Асизского, соловьиногорлые певцы, соревнующиеся в кабаке, и ездившие в ночное на Бежин луг малолетние мистики и фантасты, знакомством с которыми мы обязаны охотничьей страсти орловского помещика; обломовское сонное царство и Бабушкина дворня; сказка про конягу и пошехонская старина; Платон Каратаев и Аким; мужик Марей и учение о народе-богоносце – учение того, кто с такой благодарной любовью обессмертил Марея; полотна передвижников;

воззвания народников и народовольцев; идеи революционных демократов и марксистов; власть земли, восчувствованная Глебом Успенским; тени крепостных, потревоженные неусыпающей памятью Терпигорева-Атавы; короленковская Дарья из пустынных мест, полюбившая девочку-приемыша истинно материнской любовью, хотя и в утробе ее не носила, грудью не кормила, да зато слезой за нее изошла; чеховские мужики; нестеровская святая Русь; деревня Бунина с ее Родьками и ее Сверчками; стихи о деревенской России – одни из лучших стихотворений Александра Блока, для которого ее избы и песни были так же дороги, как слезы первые любви; посвященная памяти Некрасова, самая значительная и самая жизнеспособная книга стихов Андрея Белого «Пепел» – книга о далях родных, пригнетенных веками нищеты и безволья, книга, родившаяся из потребности прорыдать в сырое, в пустое раздолье родины-матери подступившую к горлу покаянную боль… Сколько умственных и душевных сил отдано русской деревне! В скольких произведениях искусства она отразилась! С каких только сторон ее ни показывали, каким только светом ни освещали! И сколько за нее принято казней и мук!

Деревня Клычкова мало общего имеет с деревней некрасовской и перовской, – в «Князе мира» он лишь пересказывает преданья о ней. Облик клычковской деревни родствен облику деревни кольцовской, ранне-есенинской, малявинской. Клычковская Русь не стонет от голода и холода, не причитает, не голосит.

Это Русь привольная, нарядная» сытая. Над нею и месяц что именинный пирог12. Достаток ее с каждым днем растет и растет, подымается, как «в большой квашне хорошие хлебы…»13. Это Русь сказочников и прибауточников, Русь мечтателей и правдоискателей, отдающих делу время, но не забывающих отвести час и для потехи, Русь – ума палата, Русь – на все руки мастерица, Русь, нижущая слова что жемчуг, Русь – хохотунья, игрунья, певунья, плясунья, статная, ладная, ненаглядная красавица Русь.

У Глеба Алексеева была книжка, куда его гости могли написать, кому как и кому что заблагорассудится:

то ли в стихах, то ли в прозе, то ли что-нибудь глубокомысленное, то ли шутейное – ее отняли у него при обыске.

Моя память сохранила всего лишь одну, заключительную строфу из стихотворения Клычкова!

Вот потому я Русь и славлю И в срок готов принять и снесть И глупый смех, и злую травлю, И гибели лихую весть.

Срок гибели Сергея Клычкова настал летом 1937 «Чертухинский балакирь».

«Чертухинский балакирь».

года… Мало кто из печатавшихся в «Academia» впоследствии преуспел. Почти всех жизнь доняла не мытьем, так катаньем.

Из преуспевших особенно запомнился мне Дмитрий Дмитриевич Благой – запомнились его тюбетейка, роговые очки, судачьи глаза, розовые щечки и мгновенная, механическая улыбка. Казалось, где-то за щекой у него кнопка. И в ту минуту, когда Благой считает для себя необходимым улыбнуться, он на эту кнопку нажимает языком – и щечки на одну секунду раздвигаются, а как ведут себя в это время за очками глаза – не усмотришь: уж больно толстые стекла. Еще нажим кнопки – и улыбки как не бывало.

Почтеннейший Дмитрий Дмитриевич начал свою литературную деятельность с лирических стихотворений, в частности – со стихотворения о св. Серафиме Саровском. Затем, поняв, что наше время трудновато для поэтического пера, устремился в историю литературы и зажил припеваючи.

Die ganze Postroi'ka раннего благоевского пушкинизма зиждилась на шутливых пушкинских строках:

Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать.

Вокруг этих строк Благой и давай скакать» играть и резвиться! Из этих двух строк у него выросла целая» с позволения сказать, «концепция»: Пушкин – обуржуазившийся дворянин» думающий только о том» как бы это повыгоднее, с изрядным барышом» продать рукопись и для сего не брезгующий никакими средствами.

«Полтава» – это-де» поэма-ода» написанная, чтобы угодить Николаю I. Святополк-Мирскому за подобные инсинуации ох как всыпали в «Правде»! Но рассуждения Святополк-Мирского о «сервилизме» Пушкина были только предлогом для того» чтобы сделать Святополк-Мирскому очередное «осаже»: это была подготовка общественного мнения к расправе над Святополк-Мирским» это был все тот же прием постепенной компрометации, завершавшийся либо, в лучшем случае, отставкой, либо посадкой. С Благим расправляться не собирались, и «вульгарный социологизм»

прошел для него безнаказанно, если не считать одного смачного плевка: незадолго до столетия со дня гибели Пушкина на страницах «Известий» старик Вересаев так прямо и брякнул, что даже агент Третьего отделения Фаддей Булгарин не договаривался о Пушкине до таких низостей, как советский литературовед Благой. Высказанное Вересаевым мнение об ученых трудах Благого было» конечно, не чересчур лестно для Дмитрия Дмитриевича, но не опасно. Подумаешь:

Вересаев, беспартийный интеллигент, в прошлом едва ли не меньшевик, держащийся только тем, что в Центральном исполнительном комитете сидит его кузен – старый большевик Петр Гермогенович Смидович! Как писателя, его и печатать-то почти перестали, невзирая на родство со Смидовичем. Роман «Сестры» провалялся несколько лет в издательстве, Полонский отважился напечатать в «Новом мире» только отрывки, наконец «Сестры» все-таки вышли, но – искалеченные цензурой, о чем Вересаев предупредил Грифцова в дарственной надписи. Словом, когда Вересаев плюнул Дмитрию Дмитриевичу в глаза, тот сделал вид, что это божья роса, отер румяные свои ланиты надушенным платочком, и, учуяв, что ветер в теории и истории литературы резко изменил направление, пошел строчить о том, что Пушкин – поэт истинно народный, всю свою жизнь любивший народ, с лицейских времен только о народе и помышлявший, а что народ как прочел «Фавна и пастушку» и «Красавицу, которая нюхала табак», тоже возлюбил Пушкина превыше меры. Так одна постройка была заменена другой, более прочной, обширной, ибо в ней уместился не только Пушкин, но чуть ли не вся русская литература, и чрезвычайно доходной.

Преуспеянию Дмитрия Дмитриевича много способствовали и его осторожность, и расшаркиванье перед начальством, и его моральная нечистоплотность.

Он всячески увиливал, когда Николай Сергеевич Ашукин, звоня ему от Цявловских, просил его поставить подпись под некрологом Чулкова.

Цявловский не выдержал и, нарочно наклонившись над трубкой, чтобы было слышно Благому, сказал:

– Да брось ты с этой трусливой сволочью разговаривать! И без него обойдемся!

Поведение Благого в Институте мировой литературы в ту пору, когда директором его был Еголин, картинно изобразил в короткой эпиграмме Богословский:

Благой Дугой Перед Егой.

Дабы упрочить свое благосостояние, Дмитрий Дмитриевич не гнушался и подсиживаньем, и нашептываньем начальству, и тявканьем, преимущественно из подворотни: часто выбегать на улицу он опасался.

Он осыпал похвалами Александра Леонидовича Слонимского за его докторскую диссертацию о Пушкине, которую тот защитил в Ленинградском университете, а сам в это время писал отрицательную рецензию на нее в Высшую аттестационную комиссию.

Служенье Муз не терпит суеты, особливо же не терпит подлизыванья, подлаживанья и подсиживанья. У Благого были задатки исследователя. Сошлюсь на раннюю его статью «Блок и Аполлон Григорьев». Сошлюсь на более позднюю его работу о Пушкине и русской литературе XVIII века. Он был не лишен художественного восприятия. Об этом свидетельствуют некоторые строки из его статьи о Батюшкове. Путь Благого – это путь многих неславных, путь многих деятелей советской эры, которые предпочли служение мамоне служению богам искусств и наук… Из штатных сотрудников «Academia» мне запомнилась еще Надежда Григорьевна Антокольская. Она принадлежала к ныне уже вырождающейся породе «секретарш», с любовной добросовестностью делавших черную, неблагодарную, невидную работу и обожавших своих начальников. На собрании сотрудников издательства, состоявшемся во время судебного процесса Каменева и других, Надежда Григорьевна отказалась поднять руку за требование смертной казни бывшему ее начальнику и, рыдая, выбежала на улицу.

Ее уволили на другой же день, а посадили почему-то очень не скоро, уже после войны.

Группком давал мне поручения одно интереснее другого: устроить обсуждение нового собрания стихотворений Тютчева, устроить обсуждение новых переводов Гейне. Круг моих литературных знакомств расширялся. Я побывал в Хлыновском тупике у Розалии Осиповны Шор, похожей на ведьму» но не на Бабу-Ягу, а на косматую» крючконосую ведьму из немецких сказок, только без совы и без кота. Это была ведьма в круглых очках, которые ей самой придавали обличье совы» и в современном наряде» и окружена она была не склянками с зельями, снадобьями и варевами, не прялками и веретенами, а ворохами рукописей и горами фолиантов.

Я пояснил, что принес ей на просмотр переводы Абрама Лежнева, Льва Пеньковского, Лады Руставели…

– Кого, кого? – переспросила она.

– Лады Руставели.

– Я, мой дружочек, знаю великого грузинского поэта Руставели, – заметила Шор, – а Лада Руставели – это на мой слух сочетание противоестественное. Это, дружочек, какой-то французско-нижегородский гермафродитизм.

Побывал я с той же целью и у Георгия Шенгели, сыпавшего словами, точно мелким горохом. У нас с ним зашел разговор о Верхарне. Я сказал, что одна из моих курсовых работ в Институте была посвящена верхарновскому «Ветру» в его переводе и в переводе

Брюсова. Я отдал предпочтение ему. Я действительно очень люблю это стремительно-грозное:

Вот ветер, над осенней чащей Летящий… Свирепый ветер Ноябрей.

Шенгели порылся в своих повсюду наваленных и разбросанных книгах и, вытащив пыльный по краям томик своих переводов из Верхарна, надписал: «Николаю Михайловичу Любимову, одному из немногих сличавших – и отличивших».

Дела мои шли в гору. Из первого моего жалованья я немалую толику послал матери. «Academia» заключила со мной договор на комментарий к комедиям Тирсо де Молина. Я, желторотый птенец, получил доступ в научный зал Румянцевской библиотеки. Ведавший в издательстве французской литературой Абрам Эфрос с неуклюжей высокопарностью бывшего газетчика объявил мне: «Вы в списке моей души!» В переводе на язык деловой прозы это означало, что я одним из первых получу заказ на перевод с французского… Однажды глухою ночью меня разбудила юрьевская домработница.

– Коля! Коля! Вставайте! – громко зашептала она. – Гепеушники пришли.

Я повернулся на другой бок и заснул.

Утром я узнал, что гепеушники задержали Виктора Яльмаровича, когда он, только-только переодевшись и разгримировавшись, в щегольском костюме и заграничных ботинках» выходил из артистического подъезда Театра оперетты, и препроводили его прямехонько на Лубянку, а в это время другие явились к нам с обыском. На вопрос, заданный ими Юрьеву: «Где вещи Армфельта?», Юрий Михайлович ответил: «Здесь нет вещей Армфельта и нет моих вещей, у нас с ним все общее. Вот наши две комнаты – делайте обыск везде, где найдете нужным».

Ночные гости произвели обыск поверхностно; разумеется, ничего предосудительного с их точки зрения не обнаружили и ничего не отобрали, в комнату жившей тогда на даче Маргариты Николаевны и в комнату Александры Александровны не сунулись, меня будить не стали.

Юрьев горевал так, как может горевать только любящий отец о единственном сыне. Переносил он свое горе с достоинством, никому его не навязывая, не скуля и не хныча, но в глазах у него стояла такая тоска, что я, говоря с ним, отводил глаза. Он не знал, куда девать себя. Его, прежде общительного, никуда и ни к кому не тянуло, и никого он к себе не звал.

Шумным пирам до зари пришел конец. В свободные от театра вечера он все ходил, ходил по двум большим, сразу опустевшим комнатам, – оживление вносил в них энергичный, подвижной Виктор Яльмарович, Проснешься ночью – за стеной все те же бессонные шаги.

И вдруг Юрьев вспомнил, что у него давно валяется договор с издательством «Academia» на книгу записок. Вспомнил, засел и увлекся. Теперь он все свободные вечера просиживал за письменным столом.

Кто знает, может быть, так и не появились бы его замечательные «Записки», не свались на него нежданная-негаданная напасть?..

Бывало, сидишь вечером в комнате у Маргариты Николаевны и что-то тоже строчишь. Легкий стук в дверь. С озабоченным и несколько сконфуженным видом, попыхивая папиросой, стоит на пороге Юрий Михайлович.

– Я забыл… Как называются эти кони, вот что над Большим театром?

– Квадрига?

– Да, да, квадрига, квадрига!

А то принесет листочек, покажет:

– Какой тут должен быть надет?

Он читал мне самые первые наброски, и я тогда же был потрясен емкостью его артистической памяти, благожелательной меткостью суждений и наблюдений, художественностью изображения. Он чувствовал слово как прирожденный прозаик, но только искони враждовавший с российской грамматикой.

Летом 37-го года Маргарита Николаевна говорила мне:

– У нас был Юрий Михайлович, читал о «Талантах и поклонниках» с мамой-Негиной, с Ольгой Осиповной – Домной Пантелеевной. Так все запомнить!.. До мельчайших подробностей!.. Это чудо, просто чудо!..

И ведь именно так все и было: я-то видела спектакль много раз!.

Мне было жаль Виктора Яльмаровича, жаль осиротевшего Юрия Михайловича, но за себя я нисколько не боялся – и не потому, что я был твердо уверен в порядочности Виктора Яльмаровича, нет, просто мысль о том, что меня могут арестовать, не залетала мне в голову.

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает.

Внезапно, вне всякой связи с арестом Виктора Яльмаровича, облака дурного предчувствия стали обволакивать мою душу. Выйдя на улицу, я огляделся, не следят ли за мной. Мне хотелось как можно скорей замешаться в толпу, хотелось петлять, сбивать невидимых загонщиков со следу. Хотелось сесть в поезд и заехать в такую глушь, откуда даже рука ГПУ не смогла бы меня извлечь. Я уговаривал себя, что это дичь, бред, что сажать меня не за что, но ничего с собой поделать не мог. Маргарита Николаевна запомнила, что, приехав к ней как-то на дачу в Голицыно, я ни с того ни с сего заговорил о том, что, рано или поздно, меня непременно схватят. И так же внезапно я перестал об этом думать. Хворь сняло с меня как рукой.

Погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, откуда находят тучи, ты о них начисто забываешь.

6 октября в воскресенье, я, напившись чаю, собрался в читальный зал.

– Тебя кто-то спрашивает, – сказала Маргарита Николаевна.

Я вышел на лестницу и с удивлением увидел троюродную сестру свою Иру – она у меня никогда не бывала. Лицо у нее было желтое, как у больной желтухой, веки припухли. Я провел ее в свой коридорчик, усадил на постель, и тут она, давясь рыданиями, еле смогла выговорить, что вчера ночью арестовали и увезли тетю Лилю с Володей 14.

Двоюродную сестру моей матери Елизавету Александровну Орлову и ее сына Владимира.

И разум, и душа отказывались верить, что с моими родными, которых я недавно видел благополучными, замотанными, но жизнерадостными, – как ни утомительна житейская круговерть, она все-таки радостна, ибо это есть жизнь, – что с ними стряслась одна из самых страшных бед, постигающих на земле человека: круговерть для них остановилась. И за что могли схватить такую божью коровку, как тетя Лиля, и семнадцатилетнего Володю? Хотелось верить, что напутала что-нибудь Ира или что их взять-то взяли по ошибке, но сейчас они уже дома. И опять страх за себя даже слегка не кольнул меня в сердце.

Ты не смотришь в сторону туч, ты начисто о них по-забыл.

Вечером я поехал на Александровскую площадь, где жили тетя Лиля, ее старшая сестра Катя и Володя.

Когда тетя Катя впустила меня в свою комнату, мне почудилось, будто здесь снова идет обыск, и я невольно попятился: все в комнате было перевернуто, вывернуто и раскидано по полу. Большая комната с высоким потолком была слабо освещена висячей лампочкой, и в дальнем конце ее я увидел женщину: она сидела в кресле у окна. Взглянув на нее, я утвердился в своем предположении, что у тети вторично делают обыск: в меня так и влились глаза незнакомки.

Я подумал, что обыск производится под ее руководством. Только почему тетя Катя не предупредила меня в коридоре?.. Вдобавок женщина была в зеленом платье, которое я в полумраке принял за подобие военной формы.

Я оглянулся – где же ее подручные? Но тут, к вящему моему изумлению, тетя Катя нас познакомила:

– А это Нина Явдох, Лиленькина родственница и подруга, с которой тебе все не удавалось у нас встретиться.

Я вспомнил… Нина Явдох, родственница тети-Лилиного мужа, служившая на международной телефонной станции, после долгой разлуки недавно вновь всплыла на горизонте тети Лили, зачастила к ней, водила ее по театрам. Мое гадливое чувство к ней, однако, не улетучилось, – напротив, оно росло о каждым мгновеньем. Все мне было отвратно в ней: и рыжеватые волосы, и цвета молочной сыворотки белки ее выпуклых глаз, и желтые злые зрачки, и тонкие, беспрестанно кривившиеся губы, и нестерпимое для русского слуха, польское, словно разбавленное водой произношение звука «л».

Она до неприличия была невнимательна к тете Кате. Теперь она сидела к ней вполоборота, смотрела только на меня, обращалась только ко мне.

Начала с комплиментов моей наружности:

– Вы удивительно похожи на Буока! Ах, как вы похожи на Буока!

Комплименты сменились вопрошающими фальшивыми причитаниями:

– Как жалко Лиленьку, правда? Как это ужасно, правда?

Я инстинктивно сжался и отвечал односложно.

Из разговора с тетей Катей я узнал, что женщина, приезжавшая арестовывать тетю Лилю с Володей, спросила во время обыска: «Нет ли у вас карточек вашего брата, который за границей?» Этот вопрос приподнимал завесу.

Тетя Катя попросила меня съездить к дяде Коле (родному брату моей матери) и на всякий случай предупредить его.

Тут Нина Явдох, до сего времени томно вздыхавшая, всполошилась. Она забросала меня вопросами:

кто такой дядя Коля, где он живет, где служит, а затем пристала ко мне, чтобы я как можно скорей, прямо отсюда, поехал к нему.

– Хорошо, я съезжу, – озадаченный ее настойчивостью, ответил я, – но ведь это не к спеху…

– Как не к спеху? Надо же его предупредить!

– Сообщить необходимо, но предупреждать мне его решительно не для чего. Он человек проверенный, за себя ему бояться нечего.

Когда тетя Катя вышла на минуточку в кухню, Нина

Явдох опять вцепилась в меня:

– Ну, я вас прошу! Ради Лиленьки! Обещайте мне, что прямо отсюда вы поедете к вашему дяде!

Я нехотя дал согласие, но, выйдя на площадь, с до сих пор непостижимой для меня самого решимостью, хотя вообще я довольно легко сдаюсь на уговоры, поехал не к дяде Коле на Собачью площадку, а к себе на Тверской бульвар.

Перед моими глазами так и стояли тетя Лиля с Володей, но к тревоге за них примешивалось ощущение, будто я только что нечаянно съел какую-то ужасную гадость, от которой во рту долго держится омерзительный вкус. В этот вечер отвращение пересиливало во мне боль. «Какая противная!» – думал я, вспоминая эту гепеушного обличья женщину, от которой до сего дня судьба меня неукоснительно отводила: весной я был на «Хозяйке гостиницы» в Художественном театре и в последнем антракте столкнулся с тетей Лилей, – она была в театре с Ниной, но я с Ниной так и не встретился; в сентябре ездил поздравлять тетю Лилю с днем ангела, но вечером у меня было какое-то дело, и я рано уехал, не дождавшись Нины. «Как могла до святости добрая тетя Лиля дружить с этой женщиной, у которой такая злая, такая гнусная харя? – продолжал думать я. – Ведь у нее же прямо на морде плакатными буквами написано, что она стерва! Мама и Маргарита Николаевна на порог бы ее к себе не пустили. Ох уж эта любовь тети Лили к родственникам, хотя бы и к двоюродным кузнецам нашему слесарю!»

К дяде я отправился через три дня.

14 октября за мной зашел в издательство Ваня Миронов, и мы с ним двинулись пешком по бульварному кольцу «А». Дорогой я почему-то несколько раз оборачивался, и всякий раз мне казалось, что справа на некотором расстоянии от нас идет парень, а когда я оборачиваюсь, он пытается скрыться за дерево. В конце концов я поделился своими наблюдениями с Ваней. Мы обернулись одновременно. Парень метнулся за дерево и притаился. Мы постояли, постояли и пошли дальше. И тотчас, – быть может, потому, что соглядатай в силу своей неопытности держался так нагло, что этой своей наглостью отводил от себя всякие подозрения, а быть может, в силу нашей юношеской бездумности, – мы с Ваней заговорили о другом, не придав этому никакого значения и моментально выкинув это приключение из головы. Больше мы ни разу не обернулись.

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет… На другой день я сидел в «Academia» в профиль к эльсберговской стеклянной клетке, как раз напротив Надежды Григорьевны.

Вдруг я поднял глаза от груды лежавших передо мной деловых бумаг и увидел, что к Надежде Григорьевне наклонился широкоплечий мужчина в пальто и в кепке. По тому, как низко ему пришлось к ней нагибаться, видно было, что он высок ростом. И показалось мне, что говорит-то он с нею, а взгляд его устремлен на меня. И вот тут у меня екнуло сердце. «Что это за тип? Что ему здесь нужно? Уж очень он не похож на наших обычных посетителей», – промелькнуло у меня в голове, и я вновь углубился в бумаги.

– Николай Михайлович? – малое время спустя услышал я тихий голос почти у самого моего уха.

Я обернулся. Слева, у моего стола, спиной к Эльсбергу, стоял тот самый «тип» в пальто и кепке. Меня это не удивило. Когда наши глаза встретились впервые, самая-самая глубь моего подсознания невнятно прошелестела мне, что это за мной.

– Вы – Николай Михайлович Любимов? – еще раз спросил он.

Я подтвердил.

– Пойдемте со мной, – сказал он тоном скорее просительным, чем приказывающим.

Я сразу понял, откуда он, и решил, что меня вызывают свидетелем по делу тети Лили.

– Сейчас я не могу, – возразил я, – вы же видите;

у меня тут лежат важные документы. Так их оставить нельзя. Я должен все убрать.

– Нет, нет, оставьте все как есть, вы скоро вернетесь.

Я надел отцовское, переделанное на меня, подбитое ветром пальтишко, и мы вышли. В переулке, у въезда во двор издательства, стояла легковая машина. Сев в машину, я успел заметить, что по тротуару идет с тросточкой, держа папку под мышкой, как всегда – пригнув голову с таким видом, будто кто-то сейчас бросится на него с дубинкой, Павел Антокольский.

Остановилась машина на Лубянской площади у главного здания ОГПУ. Но прошли мы не через главный вход, а через еле приметный боковой, с тогда еще выходившей на площадь Малой Лубянки. Мой провожатый показал караульным пропуск и какую-то квадратную бумажку, вроде билета в театр, как мне показалось – красного цвета, и, бросив им уже на ходу: «В Особый!», повел меня на четвертый этаж.

Мы вошли в просторную, светлую комнату, провонявшую табаком и еще каким-то не просто канцелярским, но особенным, кислым составным запахом, въедающимся, как я после заметил, в стены военкоматов, отделений милиций и ОГПУ – НКВД – МГБ. Тут и обычный для канцелярий запах краски от стен, и запах чернил, и запах сургуча, но к ним примешивается запах военной формы, запах ремней, запах кобур, запах сапог.

«Тип» предложил мне сесть на стул у стола, стоявшего, как войдешь, слева, а сам, повернувшись ко мне широкой, прямой спиной и могучим, как у мясника, затылком, снял пальто и кепку. Под ворсистым пальто у него была военная форма с «ромбом». «Значит, важная шишка», – подумал я. На голове у него щетинился черный, с легкой проседью, бобрик, начинавшийся чуть ли не от переносья, – так низок был первобытный лоб с выпуклыми надбровными дугами. Был он откормлен, тупорыл. В его черных, выпученных, как у жабы, глазах я не углядел ни проблеска мысли, ни промелька простого человеческого чувства. Но и у хищных зверей не такие глаза. В их глазах я читал и радость при виде дорогого им человека, и материнскую нежность, и сознание своего достоинства, и тоску – по воле, по родине. А разве это вот существо способно грустить, тосковать, восторгаться? Оно испытывает удовольствие лишь когда жрет или совокупляется, оно страдает только от физической боли.

Оно и людей-то мучает почти уже не лютуя – надоело, приелось. Искалечить человеку жизнь, отнять у человека жизнь – это ему раз плюнуть. Не сомневаюсь, что на заре своей чекистской юности он расстреливал людей «своею собственной рукой». Быть может, с этого и началась его карьера в Чека, и постепенно он дошел до «степеней известных» в Особом отделе на Лубянке 2, Вначале измываться над людьми» играть со своими жертвами, запугивать их – все это было ему в охотку. А теперь он рубит человеческие жизни под корень, как дровосек – деревья, как продавец в мясной лавке разрубает, хекая, туши.

Эту неотмываемую и неотдираемую ледяную кору жестокости я видел потом на лицах многих его сослуживцев. Я нагляделся на эти «человечьи лица без человеческой души». Сладострастники, садисты, истязатели не только по долгу службы, не только ради повышения в чине и увеличения зарплаты, но и по призванию, талантливые истязатели, с выдумкой, конечно, попадались на моем пути (при Ежове и Берия их стало, насколько я слышал, гораздо больше), и все же искусники и затейники в любой области составляют меньшинство. Но почти на всех лицах гепеушников, наркомвнудельцев, эмгебешников, кто бы они ни были: истязатели-чиновники и чинодралы, с которыми мне доводилось сталкиваться чаще, или истязатели, на которых нисходило вдохновение, артисты или ремесленники, генералы-от-мордоберии или нижние чины, ветераны или новобранцы, за редчайшими исключениями отчетливо проступала каинова печать.

На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника.

Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:

– Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), – вы нам о многом расскажете!..

…………………………………………………………………

Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:

– Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..

Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.

– А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?

– Конечно, известно.

– Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! – обрадовался Исаев. – Как вы думаете, за что их арестовали?

– Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.

– Почему вы так думаете?

– А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.

По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.

– Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?

– Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию» затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.

– Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?

– Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.

– Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).

– Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.

– А большие суммы он ей посылал?

– По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.

– А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?

– Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым – это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали – они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.

Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат – антисоветские элементы и что мой долг – осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан.

Я сказал, что эта их деятельность мне не известна.

Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути – путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт, Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.

Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:

– Прием арестованных два«.. Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.

Тут только я понял, что я не свидетель» а подследственный, что за мной захлопнулась западня.

В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник». Оттуда были три дороги: для редких счастливцев – на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь – если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев – в концлагерь или же в ссылку.

Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.

На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.

– Вы что же, хотите, чтоб я врал? – спрашивал я.

– ОГПУ во лжи не нуждается.

– Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было?

Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.

– ОГПУ шутить не любит, – пригрозил он.

Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.

– Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, – вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.

В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо… «Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..

– А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? – спросил Исаев.

– Никогда и ни с кем.

– Оружием владеете?

– «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.

– Террористической литературы у вас нет?

– От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс, Есть в моей библиотеке отцовская книга – «Подпольная Россия»

Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц; Перовской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова, Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.

– Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?

– Да произведите обыск на обеих моих квартирах – и в Перемышле, и в Москве, Вы «пугача» у меня не найдете.

– Когда понадобится, произведем… А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.

Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.

В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.

Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов».

После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?

Володя сказал» что нет.

– А вы подумайте хорошенько, – настаивал Мацко.

– А вот это не террористический разговор? – простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.

– Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, – подхватил Мацко.

Володя тут же спохватился:

– Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!

Слово что воробей: вылетит – и поймают! – так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924–1927) вновь ревностно взялось за дело.

Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: “Ах, как хорошо поет птичка!” А охотник остановится и подумает: “Хорошо бы эту птичку на мушку взять!” Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия».

Вот они, «правовые идеи» Вышинского!

Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.

– Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, – сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.

В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!

Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, – состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк.

Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:

Часть прав моих в пучину я бросаю, Но мой корабль от гибели спасаю!

Я сказал: мы были против разрушения московских древностей, нас иногда удивляло большое количество арестов, мы иногда жаловались на нехватку продуктов в магазинах, три года назад я выражал возмущение расстрелом без суда сорока восьми сотрудников Наркомторга и других организаций. Что же касается «террористического разговора», то тут я уперся как бык.

Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, – адвоката и прокурора из меня бы не вышло.



Pages:   || 2 | 3 |

Похожие работы:

«Руслан Владимирович ПУЗИКОВ 1 Тамбовский государственный университет имени Г.Р. Державина2, Tambov, Rosja ruslanlaw@mail.ru ДОКТРИНА ОБЩЕСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ: ПРОБЛЕМЫ СТРУКТУРИРОВАНИЯ АННОТАЦИЯ: Настоящая...»

«ПОРФИРЬЕВ Андрей Игоревич НАЦИОНАЛЬНЫЙ СУВЕРЕНИТЕТ В РОССИЙСКОМ ФЕДЕРАЛИЗМЕ Специальность 12.00.02 — конституционное право; муниципальное право АВТОРЕФЕРАТ диссертации на соискание ученой степени кандидата юридических наук Москва — 2008 Работ...»

«УТВЕРЖДАЮ Генеральный директор ОАО "ИнфоТеКС Интернет Траст" А.Е. Прошин 2013 г. РЕГЛАМЕНТ системы защищенного юридически значимого электронного документооборота ViPNet ЭДО г. Москва 2013 г. Термины и определения. Т...»

«Сапрыкин Кирим Николаевич ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО ПРАВ И ИНТЕРЕСОВ РЕБЕНКА ПО ГРАЖДАНСКОМУ И СЕМЕЙНОМУ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВУ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ Специальность: 12.00.03 – гражданское право, предпринимательское право, семейное право, международное частное пра...»

«КОЛЫБЕЛЬ Детский православный журнал СЛОВО АРХИПАСТЫРЯ ДОРОГИЕ РЕБЯТА! Вы заметили, как с приходом весны всё вокруг стало оживать? Солнышко греет и улыбается нам всё ласковее. Земля сбрасывает снежную шубу и весело звенит ручейками. С радостным щебетаньем возвращаются из да...»

«Раскрытие доказательств в гражданском процессе России и зарубежных стран Для разрешения гражданско-правового спора суду нужно знать факты дела. А для установления фактов ему необходимы доказательства. Эти доказательства, как правило, предоставляются суду сторонами процесса. Но где брать доказательства...»

«www.gradkostroma.ru ОФИЦИАЛЬНЫЙ ВЕСТНИК города Костромы Информационно-правовой бюллетень № 43 (301) 20 августа 2016 г. Распространяется бесплатно Фото И. Груздева.Содержание номера: Проект Программы комплексного раз...»

«МАШИНА ШЛИФОВАЛЬНАЯ ОРБИТАЛЬНАЯ OSM430 ИНСТРУКЦИЯ ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ Уважаемый покупатель! Благодарим Вас за приобретение инструмента торговой марки Hammerflex. Вся продукция Hammerflex спроектиро...»

«Национальный правовой Интернет-портал Республики Беларусь, 22.08.2013, 8/27625 ПОСТАНОВЛЕНИЕ МИНИСТЕРСТВА ЗДРАВООХРАНЕНИЯ РЕСПУБЛИКИ БЕЛАРУСЬ 4 июня 2013 г. № 43 Об утверждении Санитарных норм и правил "Требования к учреждениям дополнительного образования детей и моло...»

«Именной справочник казаков ОКВ, награжденных государственными наградами Российской империи. Второй отдел ИМЕННОЙ СПИСОК КАЗАКОВ ВТОРОГО ВОЕННОГО ОТДЕЛА ОРЕНБУРГСКОГО КАЗАЧЬЕГО ВОЙСКА Именной справочник казаков ОКВ, награжденных государственными наградами Российской империи. Второй отдел БЕРЕЗИНСКАЯ СТАНИЦА Посёлк...»

«Протокол заседания тендерной комиссии по вскрытию конвертов с заявками на участие в открытом тендере по закупке капитальных ремонтных работ зданий АО "Тыныс" 24 августа 2011 г., 15:00 часов г. Кокшетау, ул. Мира 13 № 12 1. Тендерная комиссия в составе: Председатель тендерной комиссии, Бекенов М.Б. Зам. директора по административно-правово...»

«АЛМАТИНСКИЙ ФИЛИАЛ НЕГОСУДАРСТВЕННОГО ОБРАЗОВАТЕЛЬНОГО УЧРЕЖДЕНИЯ ВЫСШЕГО ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ "САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКИЙ ГУМАНИТАРНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ ПРОФСОЮЗОВ"   С.Ж. ШАЛТАКБАЕВ ГРАЖДАНСКОЕ ПРАВО (особенная часть) ПРАКТИКУМ для самостоятельной работы Алматы Автор-составитель: ШАЛТАКБАЕВ С.Ж., кандидат...»

«Гурина Л. В. Ученые записки Крымского федерального университета имени В. И. Вернадского Юридические науки. – 2015. – Т. 1 (67). № 2. – С. 15–27. УДК 340.15:347.79 ВВЕДЕНИЕ КВАЛИФИКАЦИОННЫХ ТРЕБОВАНИЙ К СЛУЖАЩИМ СОВЕТСКОГО ТОРГОВО...»

«Оуэн Хазерли На площади. В поисках общественных пространств постсоветского города Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=3364345 На площади. В поисках общественных пространст...»

«РАБОЧАЯ ПРОГРАММА ДИСЦИПЛИНЫ Проблемы международно-правового сближения правовых систем Программа составлена в соответствии с требованиями ФГОС ВО по направлению Направление подготовки 40.04.01 Юриспруденция Магистерская программ...»

«РЕСПУБЛІКА КРИМ КЪЫРЫМ ДЖУМХУРИЕТИНИНЪ РЕСПУБЛИКА КРЫМ АДМІНІСТРАЦІЯ МІСТА САКИ САКЪ ШЕЭР ИДАРЕСИ АДМИНИСТРАЦИЯ ГОРОДА САКИ ПОСТАНОВЛЕНИЕ ноября "_"_20г. №_ Об утверждении Положения о закупке товаров, работ, услуг для нужд Муниципального бюджетного учреждения "Городское хозяйство" В целях ре...»

«ПАО "РАО ЭС Востока"Юридический адрес: Хабаровский край, г. Хабаровск, Россия, Почтовые адреса: ул. Образцова, д. 21, стр. А, г. Москва, Россия, 127018 тел.: 8(495) 287 67 01 факс:...»

«Документ предоставлен КонсультантПлюс ПРАВИТЕЛЬСТВО ВОЛОГОДСКОЙ ОБЛАСТИ ПОСТАНОВЛЕНИЕ от 13 декабря 2010 г. N 1462 ОБ УТВЕРЖДЕНИИ ПРИМЕРНЫХ УСТАВОВ БЮДЖЕТНОГО И КАЗЕННОГО УЧРЕЖДЕНИЙ ОБЛАСТИ Список изменяющих документов (в ред. постановлений Правительства Вологодской области от 16.09.2011 N 1126, от 23.04.2012 N 370, от 09.09.2013 N 907,...»

«14.10.2015 Suunanitaja – требования к розничным торговцам 20 октября, Таллинн Общие требования к розничным торговцам Кристель Хувила ведущий юрист службы торговли Департамент защиты прав потребителей Общие обязанн...»

«РЕСПУБЛИКА КРЫМ ЕВПАТОРИЙСКИЙ ГОРОДСКОЙ СОВЕТ РЕШЕНИЕ I созыв Сессия № 13 30 января 2015г. г. Евпатория № 1-13/19 О создании комиссии по делам несовершеннолетних и защите их прав при муниципальном образовании городской округ Евпатория Республики Крым и утверждени...»

«Коллектив авторов Кейт Бернхаймер Мать извела меня, папа сожрал меня. Сказки на новый лад Серия "Сказки на новый лад", книга 1 Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=6714...»

«Электронный журнал "Психология и право" E-journal "Psychology and law" www.psyandlaw.ru www.psyandlaw.ru 2016, Том 6. № 2. С. 120-127 2016, Vol. 6. no. 2. pp. 120-127 doi: 10.17759/psylaw.2016060209 doi: 10.17759/psyla...»

«1 Объем 5,68 а.л. Великий канон святого Андрея Критского с параллельным переводом на русский язык и пояснениями к тексту Житие Марии Египетской Евангелия Святых Страстей Христовых Паримии Страстной Субботы Москва. Издательский дом "Никея". 2016 УДК 248.143 ББК 86.272 В 27 Допущено к рас...»

«Матвеева Яна Максимовна "Институт освобождения от уголовной ответственности в российском уголовном праве: модернизация и поиск альтернативных способов урегулирования уголовноправового конфликта". специальность 12.00.08 "Уголовное право и криминология;...»

«Павел Васильевич Анненков О мысли в произведениях изящной словесности Текст предоставлен правообладателем. http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2572045 Аннотация "Из всех форм повествования рассказ от собственного лица автора или от подставного лица, исправляющего его д...»

«СОДЕРЖАНИЕ № Наименование разделов стр. Целевой раздел Пояснительная записка: 3 1.1 Цели и задачи реализации программы. 3 Принципы и подходы к формированию рабочей программы. 3 Психолого-педагогическая характеристика особенностей 5 психофизиологического развития детей группы старшего дошкольного в...»

«ПЕНДЮРИН НИКИТА ПЕТРОВИЧ КАТЕГОРИЯ ЦЕНЫ В СОВРЕМЕННОМ ОБЯЗАТЕЛЬСТВЕННОМ ПРАВЕ РОССИИ Специальность 12.00.03 – гражданское право; предпринимательское право; семейное право; международное частное право. АВТОРЕФЕРАТ диссертации на соискание ученой степени кандидата юридических наук Ростов-...»

«Бикмаметова Регина Расимовна СТАТЬЯ ХХ ГЕНЕРАЛЬНОГО СОГЛАШЕНИЯ ПО ТАРИФАМ И ТОРГОВЛЕ В ПРАКТИКЕ ОРГАНА ПО РАЗРЕШЕНИЮ СПОРОВ ВСЕМИРНОЙ ТОРГОВОЙ ОРГАНИЗАЦИИ 12.00.10 – Международное право; Европейское право. Диссертация на соискание ученой степени кандидата юридических наук Научный руков...»










 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.