WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 6 |

«1 РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ИМ. А.М.ГОРЬКОГО КАСАТКИНА Т.А. ХАРАКТЕРОЛОГИЯ ДОСТОЕВСКОГО ТИПОЛОГИЯ ЭМОЦИОНАЛЬНО-ЦЕННОСТНЫХ ОРИЕНТАЦИЙ «ВСЕ ДЕЛО В ХАРАКТЕРАХ» Ф. ...»

-- [ Страница 2 ] --

«– Есть такие минуты, когда люди любят преступление,– задумчиво проговорил Алеша.– Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят и всегда любят, а не то что «минуты». Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят... Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил» (15, 23).

То, что для Алеши минутный кризис, Лизой воспринимается как состояние мира. Лизе все гадко, она жить не хочет, но если жить в этом мире – без правды и Бога,– то по законам этого мира – или, вернее, по законам не признающего законов «я». Вспомним Митенькино изложение Иванова тезиса: «Злодейство не только должно быть дозволено, но даже признано необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника!» (14, 65). Иван же остается верен себе. Санкционируя злодейство в теории («Это хорошо!» – а теперь речь идет уже не о том, что «один гад съест другую гадину», а о страданиях ребенка – мальчика из Лизиной книги, да и самой Лизы, ибо здесь, перед Иваном, она ребенок), Иван в нем практически не участвует, хотя ему и не противостоит. На восклицание Алеши: «Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна... Я, напротив, от тебя хотел услышать... чтобы спасти ее»,– Иван отвечает: «Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька» (15, 38). Иван снимает с себя всякую ответственность за то, что происходит. (Вся его «коллекция» – подборка для «отделения критики».) Алеша говорит: «А я, может, в Бога-то и не верую».

Ивану Бог нужен больше, чем Алеше, потому что Иван из «отделения критики».

Именно поэтому для него так страшно, почти смертельно осознание своей вины.

«Ученица» идет дальше «учителя». Для Ивана – циника по мироотношению (но еще далеко не порвавшего с романтикой) – остается в этом не принимаемом им мире его собственное «я». Поэтому он так боится чужого мнения и суда, пытаясь уверить себя в обратном: «– Нет, он знает, что говорит. Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: «Это я убил, и что вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю»... «А знаешь, тебе хочется, чтобы тебя похвалили: преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался!» Вот это так уж ложь, Алеша!» – вскричал вдруг Иван, засверкав глазами.– Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили! Это он солгал, Алеша, солгал, клянусь тебе!» (15, 87). Еще откровеннее страх чужого мнения сказывается в следующих словах Ивана: «Катя меня презирает, я уже месяц это вижу, да и Лиза презирать начнет!» (15, 88).

И все это после признания: «Мне нравится Лиза». Иван живет желанием жизни несмотря ни на что («клейкие листочки»).

Лиза, как и подобает иронику, разрушает последнюю ценность – собственное «я» – причем начинает с этого: «Я хочу себя разрушать. Тут есть один мальчик, он под рельсами пролежал, когда над ним вагоны ехали.

Счастливец!» (15, 23). Поэтому Лиза оказывается действительно безразлична к чужому мнению (ей не надо, чтобы ее «похвалили»): «Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно» (15, 22); «...в презрении быть хорошо...» (15, 24). Поэтому ей и нечем жить, кроме как собственным разрушением и уничтожением: «Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко!» (15, 25). Иван может смеяться, а Лиза – нет: в начале разговора с Алешей она смеется «нервно» (15, 21), далее же отмечается ее необычная серьезность: «Алешу всего более поражала ее серьезность, ни тени смешливости и шутливости не было теперь в ее лице, хотя прежде веселость и шутливость не покидали ее в самые «серьезные» ее минуты»





(15, 22). Ученица, одобряемая учителем, оказывается на грани катастрофы.

Интересно и возможное наличие пародийного момента при объяснении того, почему Лиза «полюбила беспорядок». Алеша, пытаясь объяснить это обстоятельство, между прочим говорит: «Богато живете» (15, 21); «Вы злое принимаете за доброе; это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь, может быть, виновата» (15, 22).

Глава «Бесенок» пародийно соотнесена с главой «Больная ножка» (причем, соотнесенность эта обосновывается композиционно:

глава «Бесенок» «окружена» стихами г. Ракитина – в гл. второй «Больная ножка»

о стихах только упоминается, в гл. четвертой они приводятся), в которой Ракитин пытается увлечь г-жу Хохлакову стихами «с направлением»: «Не по ножкам я тоскую,– // Пусть их Пушкин воспевает: // По головке я тоскую, // Что идей не понимает. // Понимала уж немножко, // Да вот ножка помешала! // Пусть же вылечится ножка, // Чтоб головка понимала» (15, 30).

Ракитин считает, что постижению идей страдание («больная ножка») мешает. «Чтоб головка понимала», надо от страдания освободиться.

Вспомним Алешины слова: «Вы... про себя думаете, как мученица... Сидя в креслах вы уже и теперь должны были много передумать...» (14, 199). Алеша говорит это, объясняя, почему «лучше Лизы» он никого «не возьмет», т.е. она для него – лучшая спутница. Заметим, что с Алешей слово «идея» в романе не связано (у него «дорога») и, напротив, постоянно сопровождает Ивана. Алешу, в его объяснении причин Лизиного стремления к злу, можно чуть поправить – в Лизином кризисе виновата не болезнь, а выздоровление – «идеи» лезут в голову, освободившуюся от своих и чужих насущных бед и забот.

Однако, и познавши ироническое стремление к разрушению и небытию, Лиза остается неразлучна с Алешей,– как уже отмечалось, она появляется в романе только вместе с ним. Мало того, вставшая на ноги, освободившаяся Лиза странным образом с Алешей сближается. «...Я вас не стыжусь. Мало того, что не стыжусь, да и не хочу стыдиться, именно перед вами, именно вас» (15, 21). «Я ведь одному вам говорю,– начала опять Лиза.– Я себе одной говорю, да еще вам.

Вам одному в целом мире. И вам охотнее, чем самой себе, говорю. И вас совсем не стыжусь. Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем?» (15, 23). «Спасите меня... Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила?» «Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого!» (15, 25). Все это, свидетельствуя о их необыкновенной близости, все же может быть истолковано в духе обычной для Алеши роли принимающего исповедь (хотя остальные все-таки стыдятся, жалеют его – вспомним хотя бы Митю: «Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи!» Митя оговаривается: «Ты не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад» (14, 101).). Лиза же подчеркивает – не стыжусь и не хочу стыдиться. Но есть еще один момент, эту близость фиксирующий – это сон: «– И у меня бывал этот самый сон,– вдруг сказал Алеша.– Неужто? – вскрикнула Лиза в удивлении.– Послушайте, Алеша, не смейтесь, это ужасно важно, разве можно, чтоб у двух разных был один и тот же сон? – Верно, можно.– Алеша, говорю вам, это ужасно важно,– в каком-то чрезмерном уже удивлении продолжала Лиза.– Не сон важен, а то, что вы могли видеть этот же самый сон, как и я... Лиза была чемто ужасно поражена и на полминутку примолкла» (15, 23). И здесь ироник обнаруживает живые связи там, где считал все связи разорванными и сам же их разорвал.

Сон был о том, как Лиза дразнила чертей, хуля Бога, а потом отпугивала их крестным знамением.

Теперь надо вспомнить еще один эпизод романа – Иван рассказывает Алеше о помещике, затравившем ребенка собаками: «–Ну... что же его?

Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка! – Расстрелять! – тихо проговорил Алеша...– Браво! – завопил Иван в каком-то восторге – уж коли ты сказал, значит!.. Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!» (14, 221).

Глава, посвященная Лизе, называется «Бесенок».

Итак, Лиза еще и двойник Алеши, бесенок его сердечка, та часть Алешиной души, которая пошла на выучку к Ивану (вспомним испуганный побег Алеши к Зосиме после разговора с Иваном – за спасением). Лиза – бунт, которым заражен и Алеша. Поход его к Грушеньке, чтобы пасть – перевертыш Лизиного обращения к Ивану. Наконец «бесенок» Алеши заставляет вспомнить черта из кошмара Ивана (ср. названия глав: «Бесенок» – «Черт. Кошмар Ивана Федоровича»).

Однако в Лизе идея Ивана не просто обретает новое пристанище, но существенно изменяется. Вопрос остается, но он все настоятельнее требует разрешения.

Федора Павловича Карамазова мысль «все позволено, если нет Бога и бессмертия» не смущает и не мучает. Он цинически готов принять любое зло, лишь бы ему было хорошо. Этот циник всегда остановится перед чем-то, попахивающим уголовщиной,– себе он не навредит, но пакостит охотно и со сладострастием. Федор Павлович знает, что он гадок, но «не заноситесь же вы надо мною, ибо все гадки так же, а я только несколько откровеннее». Иван – преемник отца, но мысль и личностный взгляд на мир у него уже существенно иные. Иван сознает невозможность существования общества без Бога («Если истина воссияет, то вас же первого и упразднят»,– говорит он, когда Федор Павлович возмущается тем, что «монахи народ обманывают»). Иван страстно хочет, чтобы мир и люди были прекрасны, но «трезв» настолько, чтобы разглядеть неприглядность мира и людей, и еще углубить эту неприглядность при сопоставлении с собственными идеальными представлениями. Иван, этот циник, заболевший романтикой, проповедуя свободу зла, судит всех с позиций строжайшей нравственности, не скупится на осуждение, исключая только одного человека – себя. Для Ивана все – хуже него. Он настолько болезненно оберегает свою последнюю ценность (собственное «я»), что для того, чтобы осудить в себе что-то, ему необходимо это что-то объективировать, персонифицировать («Черт.

Кошмар Ивана Федоровича»). Иван презирает мир и находится в постоянном страхе того, что это презрение может обратиться на него. (Можно сказать, что Бог пощадил Ивана, так же как он пощадил гостя старца Зосимы – никто не поверил показаниям Ивана на суде.) Перед Лизой же встает необходимость разрушения мира и собственной личности («Зачем делать зло? – Чтобы ничего не было»), и она не останавливается перед таким разрушением. Она яснее прочих видит, где спасение, но не видит возможности разрешения Иванова вопроса. Иван, как Бог в его представлении, создает свою теорию для других. Лиза применяет ее в первую очередь к себе. Отсюда – все плохие, все зло любят, только притворяются,– но я первая люблю, я хуже, я самая грешная и хочу этого. Иван страдает и мучается против воли, из-за несоответствия собственной своей теории; Лиза – мученица, сознательно желающая мученичества. Иван, опять-таки вопреки теории, хочет уважения и восторга, безумно боится презрения. Лиза находит, что презрение хорошо. Иван не хочет для себя гармонии в вечности, Лиза вполне последовательно «полюбила беспорядок» на земле, и Иваново отрицание идеи гармонии, потому что были уже слезы и кровь невинных и они не искуплены и неискупимы, приводит к появлению новых крови и слез (распятый мальчик и ананасный компот).

Иван, яркое проявление «трагизма» романтики, не сознает невозможности существования со своей теорией (Федор Павлович ведь так прелестно с ней жил, хотя и был «поросенок», а Иван не хочет быть «поросенком»). «–Бунт? Я бы не хотел от тебя этого слова,– проникновенно сказал Иван.– Можно ли жить бунтом, а я жить хочу» (14, 223). Лиза сознает и, как было сказано, знает, где спасение, и что если не спасение, то смерть, но ей пока весело дразнить чертей, надо, чтобы захватывало дух.

Федор Павлович зло и собственное унижение любил сладострастно, Лиза ими наслаждается мученически, Иван не может ни того, ни другого. Лиза страдания себе хочет, как Федор Павлович – наслаждения, Лиза ищет удовольствия в наказании себе, в осуждении себя другими.

В Лизе отрицание доходит до высшей точки, принимая все следствия укусившей свой хвост «самости» – вплоть до «если нет Бога, то нет и меня»

(вспомним фразу из «Бесов»: «Если Бога нет, то какой же я тогда капитан»).

Но вспомним путь, противостоящий этой идее в романе,– поучения старца Зосимы. «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле» (14, 289). Лиза греха не боится – это уж во всяком случае,– она заявляет, что «любят» грех все.

Однако она любит и Дмитрия, убившего отца: «Я вашему брату Дмитрию Федоровичу конфет в острог послала» (15, 21). «Ступайте к брату... Поцелуйте Митю...» (15, 25). Вспомним, что Иван без омерзения думать не может о Дмитрии и называет его не иначе как «извергом». Лизу, столько созерцавшую собственную грешную душу, вид чужого греха не испугает.

«Не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий перед ним...» (14, 291).

Лиза ощущает себя не только грешницей, но самой большой грешницей и никого не судит. Особый смысл при таком сопоставлении получает и ее рассказ о ребеночке, замученном жидом. В словах ее не звучит ни малейшего осуждения (ср. рассказы Ивана о «детках»), только безмерное удивление жестокостью: «На суде сказал, что мальчик умер скоро, через четыре часа. Эка скоро!» И она тут же примеривает это преступление на себя, еще и усугубляя его: «...а я сяду против него и буду ананасный компот есть» (15, 24). Она осознает себя не только такой же, а худшей преступницей, сотрясаясь при этом в слезах от жалости и ужаса.

«Но спасет Бог Россию, ибо хоть и развратен простолюдин и не может уже отказать себе во смрадном грехе, но все же знает, что проклят Богом его грех...

Не то у высших. Те вослед науке хотят устроиться справедливо одним умом своим, но уже без Христа, как прежде, и уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха» (14, 286). Это Иван провозгласил, что нет греха и преступления, что «все позволено», он надеется устроиться разумно, он считает, что справедлив. Лиза знает грех и хочет греха, но знает об осуждении и наказании и хочет осуждения и наказания. Лиза не возносится, не гордится; напротив, ощущает себя «хуже всех», хочет «быть в презрении».

Отрицание, доведенное до высшей точки, странным образом смыкается с учением старца. Ирония подходит к моменту возможного поворота. На то, что такой поворот не только возможен, но и первый шаг к нему сделан, есть прямое указание в романе. Вспомним начало душевного переворота Зосимы. После назначения поединка он, вернувшись домой, рассердился на денщика Афанасия и «ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо» (14, 270). Ночью он вспомнил брата своего, ощутил ужас и позор своего поступка, а уж через это ему открылось и безобразие предстоящей дуэли. Перед дуэлью он идет к Афанасию: «Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня,– говорю.

Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит – и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах, да бух ему в ноги лбом до земли:

«Прости меня!» – говорю. Тут уж он и совсем обомлел: «Ваше благородие, батюшка, барин, да как вы... да стою ли я...» – и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо и весь от слез так и затрясся...» (14, 271). Именно этот поступок Зосима оценивает как вступление на новую дорогу.

Послушаем теперь рассказ г-жи Хохлаковой: «Только вдруг сегодня утром Лиза проснулась и рассердилась на Юлию и, представьте, ударила ее рукой по лицу. Но ведь это монструозно, я с моими девушками на вы. И вдруг через час она обнимает и целует у Юлии ноги. Ко мне же прислала сказать, что не придет ко мне вовсе и впредь никогда не хочет ходить, а когда я сама к ней притащилась, то бросилась меня целовать и плакать, и целуя, так и выпихнула вон, ни слова не говоря, так что я так ничего и не узнала» (15, 20). Между двумя эпизодами полная перекличка – и удар по лицу, нанесенный слуге, и земной поклон, и слезы.

О том, что такое раскаяние – предвестник новой дороги, свидетельствует и рассуждение Ивана, спасающего сбитого им с ног пьяницу: «Если бы не было взято так твердо решение мое на завтра,– подумал он вдруг с наслаждением,– то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет» (15, 69).

Однако Лизе не так легко и после первого шага повернуть на новую дорогу (гл. «Бесенок» – после гл. «Больная ножка», из которой мы узнаем об эпизоде с Юлией). Может быть, дело в том, что Лиза проходит путь сомнения за двоих – за себя и за Алешу. Слишком легко попал Алеша сразу на свою дорогу, «поразившись» ей, а не выстрадав ее. Вместе с Лизой, в ее лице понесет он крест сомнения. И когда Лиза вступит-таки на новую дорогу, тверд будет их путь, ибо Лиза преодолеет самое мощное противостоящее этому пути искушение – искушение самостью и небытием.

Таким образом, Лиза в романе выступает как самостоятельный и очень важный персонаж, доводя до высшей точки тип отношения к миру, противостоящий пути спасения и жизни в романе. В этом образе воплощена возможность схождения этих типов ценностных ориентаций в пределе и необходимость для личности либо поворота на путь, указанный Зосимой, поворота в эпику, либо самоистребления.

Камень, у которого Алеша произносит речь перед 12 мальчиками в конце романа Достоевского «Братья Карамазовы», трактуют обычно как основание будущей мировой гармонии. Если, следуя совету Декарта, уточнять значения слов, то правильнее было бы говорить не о гармонии, а об эпике. Эпическая мироориентация, по сравнению с гармоническим состоянием мира, предполагает уже выделенность человека из мира, осознание им своей отдельности, самости.

Человек уже знает границы своей личности. Может быть, лучше всего это состояние отпадения от гармонии универсума выражено в сказании о грехопадении Адама и Евы. Съев яблоко, они увидели, что наги и застыдились своей наготы. Они впервые увидели свои границы, осознали свою отдельность от целого универсума, они, в некотором роде, «воплотились». С этого момента гармония невозможна, ибо гармония есть целостность, а не совокупность.

Гармония – это рай, где Адам и Ева не видят своего тела, не знают своих границ.

Начало познания предполагает отделение субъекта познания от целого, предполагает его отдельность, частность, обособленность. Отделение от целого – это потеря бессмертия или осознание собственной смертности. Это момент возникновения культуры. Культура же в своей основе есть ни что иное, как преодоление смертности человека, попытка вернуть ему бессмертие. Поэтому основной вопрос любого типа культуры – это вопрос о бессмертии.

Бессмертие может осуществляться различными способами. Нас в данном случае интересует способ осуществления бессмертия в эпической эмоциональноценностной ориентации, на основании ценностей «универсум». Это способ осуществления посредством включения человека в мир, во всеобщую связь вещей, в целое универсума. Этого можно достигнуть, если отпавший, отдельный человек признает и принимает в свою душу общий для мира закон, чем и восстанавливает свою связь с целым мира не сливаясь, однако, с ним. Вероятнее всего, что такой закон один, но в зависимости от глубины и адекватности постижения возникают разные его редакции. Истинность редакции для рассматриваемой проблемы не имеет значения, поскольку нас интересует момент отношения человека к миру, тип этого отношения. Одной из таких редакций является христианство в том виде, как оно представлено в романе Ф.М.

Достоевского «Братья Карамазовы». Героем, носящим в своей душе закон целого, является у Достоевского Алеша Карамазов. Знает этот закон и старец Зосима, выстрадавший его и обретший в нем счастье. Но Алеша с самого начала – брат и слуга, постигший великое счастье быть вторым, не имеющий самолюбия, а потому не имеющий и страха. Он является не как предвестник, а как основатель. Люди не братья между собою, но он брат всем. Алеша – единственный персонаж романа, идя от которого можно адекватно истолковать романное целое. Достоевский боялся, что этого не поймут и написал предисловие. Кажется, его все равно поняли далеко не все.

Сложность, помимо всего прочего, заключается в том, что Достоевский, как и вся некрестьянская культура России XIX века, находится в совершенно иных отношениях с миром, чем предполагает эпическая ценностная ориентация. В культуре XIX века главной ценностью, точкой отсчета становится личность, а не универсум. Здесь нет возможности останавливаться на этом подробнее, но последствия перехода на это основание ценностей были грандиозны.

Естественно, был утерян объединяющий закон. С одной стороны, это дало, например, историзм, а с другой – относительность нравственных установлений.

В высшей степени насущным стал вопрос Митеньки Карамазова: «Ибо что такое добродетель?.. У меня одна добродетель, а у китайца другая – вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный!» (15, 32).

В этот «период всеобщего уединения», когда всякий «стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в самом себе полноту жизни, а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство» (14, 275), в этот момент чрезвычайно важным для Достоевского становится показать человека, который не будет «частностью и обособлением», как большинство людей эпохи, показать героя, который вовсе не является «героем» – великим, замечательным, а значит, отъединенным. Его герой странен именно своей слитостью с «сердцевиной целого», своей приобщенностью общему закону, от которого каким-то «наплывным ветром» оторвались остальные люди его эпохи.

Таким образом, эпическая ценностная ориентация становится в романе идеалом Достоевского. Именно эпическая ориентация – ибо она в романе представлена шире, гораздо шире, чем отношение к миру главного героя. Она пронизывает каждую клеточку романного целого, если не положительно, то хотя бы отрицательно – там, где ее нет, остается пустота, заполняемая тоской и страхом.

Даже самая зачерствелая душа, цинично оборвавшая все связи с другими душами, любящая себя до истерики и не знающая иной любви к другому человеку, кроме похоти, тоскует в своей отъединенности. «...Бывали высшие случаи, и даже очень тонкие и сложные, когда Федор Павлович и сам был бы не в состоянии, пожалуй, определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке, которую он моментально и непостижимо вдруг иногда начинал ощущать в себе. Это были почти болезненные случаи: развратнейший и в сладострастии своем часто жестокий, как злое насекомое, Федор Павлович вдруг ощущал в себе иной раз, пьяными минутами, духовный страх и нравственное сотрясение, почти, так сказать, даже физически отзывавшееся в душе его... Дело было именно в том, чтобы был непременно другой человек, старинный и дружественный, чтобы в больную минуту позвать его, только с тем, чтобы всмотреться в его лицо... и коли он ничего, не сердится, то как-то и легче сердцу, а коли сердится, ну, тогда грустней» (14, 86–87).

«Из всех произведений Достоевского в «Братьях Карамазовых» наиболее сильно звучит неотделимое от всего творчества писателя могучее неискоренимое неприятие старого, дворянского и буржуазного мира, его религии и морали.

Возражая своим критикам, писатель не раз горячо писал о той силе «сомнения» и «отрицания», которая заложена в главе «Бунт» и других социально-критических богоборческих главах романа. И хотя вслед за книгой «Pro и Contra», насыщенной горячим протестом против человеческого страдания, в «Братьях Карамазовых»

следует книга «Русский инок», где философскому «отрицанию» Ивана противопоставлен проникнутый духом примирения религиозный гуманизм старца Зосимы, уже сам Достоевский, как и первые читатели романа.., ясно сознавали, что сила отрицания старого, собственнического мира и христианской религии всепрощения, оправдывающей и освящающей человеческое страдание, звучит в «Карамазовых» гораздо более сильно, чем проникнутые глубоким гуманным чувством, но в то же время жизненно, философски и художественно значительно менее убедительные религиозно-утопические поучения Зосимы, облеченные Достоевским в формы тонкой художественной стилизации, подражающей стилю памятников старинной церковной книжности» 53.

К сожалению, это не всегда писалось только из политических и конъюнктурных (в хорошем смысле – разрешили бы издавать Достоевского!) соображений. Иногда, немножко мы все еще в это верим. Подписывая таким образом смертный приговор положительным героям Достоевского, мы делаем Ивана Карамазова положительным героем. В.Е. Ветловская сделала его героем отрицательным. Может быть, Достоевский хотел, чтобы мы его просто пожалели 54. Давно известно, что если описать Бога и черта, Бог выйдет гораздо 53 Фридлендер Г. Примечания // Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 12-ти тт. М., 1982. Т. 11. С. 604.

54 Самой адекватной характеристикой Ивана является, на мой взгляд, следующий пассаж из книги Н. О. Лосского «Ценность и бытие», описывающий отпавшего от Бога деятеля: «В самом деле, отпадение от Бога и Царства Божия есть, так сказать, антипреображение деятеля. Земное себялюбие ведет деятеля, как уже было рассмотрено выше, к относительной изоляции его от всех деятелей, к предоставленности его только своим силам; спайка его с остальным бытием остается лишь в форме отвлеченного единосущия, предсознания и предчувства. Руководясь себялюбием, деятель не участвует в чужом бытии самоотверженным переживанием его, он выхватывает из него только ничтожные обрывки, годные для себялюбивого использования, и, только их выделив из подсознания, включает в состав того, чем он живет. Он живет, таким образом, в своем особом менее «жизненно убедительным». Может быть, люди вообще более художественно восприимчивы к «злу». Может быть, его мы просто чаще встречаем в жизни, и поэтому оно более «жизненно убедительно». Но мы все еще живем в век частности и отъединения. Пожалев Ивана, мы пожалеем себя.

Возможно смысл «полифонии» у Достоевского именно в том, что целое не отвергает части, «вся правда» не исключает из себя «части правды» за то, что она в таком виде есть ложь.

Эпиграф: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»,– чрезвычайно многозначен в структуре романа. Одно из возможных его осмыслений: если чересчур беречь отграниченность своей личности, случайное, частное своего «я», то – одиночество и духовная смерть. Если слиться с миром, как зерно сливается с почвой, отрешиться от случайного в себе, то будет «много плода». Ибо не только чужое лицо мешает любить, как замечает Иван, но, может быть, еще больше мешает любить свое лицо, чрезмерная сосредоточенность на своем «я». Страдания Коли Красоткина, доводящие его порой до ненависти ко всему свету, вызваны ни чем иным, как «своим лицом». «Лицо у меня, впрочем, умное; я не хорош, я знаю, что я мерзок лицом, но лицо умное. Тоже надо не очень высказываться, а то сразу-то с объятиями, он и подумает... Тьфу, какая будет мерзость, если подумает!..» (14, 478). Он сам признается Алеше: «О, Карамазов, я глубоко несчастен. Я воображаю иногда Бог знает что, что надо мной все смеются, весь мир, и я тогда, я просто готов тогда уничтожить весь порядок вещей» (14, 503). Мучающаяся неверием г-жа Хохлакова восклицает: «...я мире, представляющем собою выборку из состава вселенской действительности. Создав себе относительно непроницаемое тело, усиливающее своими акциями и реакциями связь с одними сторонами мира и обособление от других влияний его, субъект еще более усугубляет своеобразие своей среды, отличной от среды других существ. Обладая вследствие своей изоляции слабыми творческими силами и создав условия, ведущие к несовместимости многих ценностей друг с другом, он, с одной стороны, страдает от бедности свой жизни, но, с другой стороны, ею же и спасается от непосильных для него в его упадочном состоянии задач. Он живет не всеми ценностями, а только более или менее узко очерченным кругом их; для него характерна узость сознания ценностей..., прекрасно обрисованная Н. Гартманом в его «Этике». В его маленьком мирке, составленном из обрывков вселенной, перспектива для правильной оценки нарушена: одни элементы переживаются в связи с могучими телесными реакциями и страстями, а другие отнесены на задний план, одним приписывается преувеличенная ценность, другим – неправомерно умаленная. Если прибавить сюда еще упадок интеллекта, поскольку он обусловлен слабостью сил относительно изолированного субъекта, несовершенное опознание объектов, неполноту выводов и предвидения следствий, обилие ошибок знания, то отсюда станет еще яснее, что деятель психоматериального царства обречен на то, чтобы совершать множество ошибок в оценке предметов и ошибок при предпочтении одной ценности другим» (Н. О. Лосский. Бог и мировое зло. М., 1994. С. 312–313). Вряд ли таким героем стоит восхищаться. Еще сомнительнее, чтобы по его поводу стоило негодовать.

работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!» (14, 53). В своей любви она сосредоточивается на себе, а не на другом, такая любовь оборачивается себялюбием. Катина любовь, из страха перед Митиным презрением, оборачивается ненавистью и предательством. Эту невозможность конкретной любви и страдание от такой невозможности для человека в уединении подтвердит старец, рассказав еще об одном «отъединенном»: «Я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц... Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем больше я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась моя любовь к человечеству вообще» (14, 53). Этому «отъединенному» вторит Иван: «...я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних» (14, 215). Свое лицо и чужое лицо становятся непроходимой границей, мешающей постигнуть другую душу. Любовь к человеку становится невозможной, зато тем возможнее становится любовь к абстракции, идее, как эманации собственного «я». В этом смысле становится возможной даже и «любовь к человеку». Митя скажет Алеше про Катерину Ивановну: «Ты думаешь, она нарочно эту ручку первая поцеловала у Грушеньки, с расчетом хитрым? Нет, она взаправду, она взаправду влюбилась в Грушеньку, то есть не в Грушеньку, а в свою же мечту, в свой бред,– потому-де что это моя мечта, мой бред!» (14, 143).

В этом смысле можно даже и жизнь принести в жертву другому, но не для его счастья, а для своей «правоты». (Иван для своей «правоты» пожертвует бессмертием.) И счастьем можно пожертвовать ради частного, случайного своего «я», влюбившись в свою идею счастья другого. Таков Великий Инквизитор. Такова и Катерина Ивановна Верховцева. Они любят себя и требуют платы за свою любовь. «Я добьюсь того,– восклицает Катерина Ивановна,– я настою на том, что, наконец, он узнает меня и будет передавать мне все, не стыдясь!.. Я буду богом его, которому он будет молиться,– и это по меньшей мере он должен мне за измену свою и за то, что я перенесла через него вчера. И пусть же он видит во всю свою жизнь, что я всю жизнь мою буду верна ему и моему данному ему раз слову, несмотря на то, что он был неверен и изменил. Я буду... Я обращусь лишь в средство для его счастия (или как это сказать), в инструмент, в машину для его счастия, и это на всю жизнь, на всю жизнь, и чтоб он видел это впредь всю жизнь свою!» (14, 172). Так любовь отъединенного человека превращается в муку и страдание, в месть и истязание и для любимого и для любящего. Эта мука отъединенности более всех отзовется в Иване (он, кстати, чаще всех братьев называется по имени-отчеству, даже в названии книги ему посвященной,– невозможность близости). Расчленение проникнет даже в личность его, породив отца частности и отъединения – черта. Иван и Алеша соотносятся как рефлексия и медитация, как анализ и синтез, для Ивана мышление – это раз-мышление, границы внутри сознающего субъекта, разложение собственных движений, мыслей и поступков, для Алеши – цепь ассоциаций, выход за собственные границы, восприятие и осознание целостности мира, мышление плюс чувство.

Мир Ивана – «коллекция фактов», мир Алеши – единство универсума. «Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд.

С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегала землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с тишиною небесною, тайна земная соприкасалась со звездною... Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю. Он не знал, для чего обнимал ее, он не отдавал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее... но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков... Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков» (14, 328). Алеша может осуществить Митин «гимн», целуя землю, Митя сможет подняться «из низости душою», только увидев ее недра. Иван Федорович вполне несчастен: он «гимну» завидует, но не верит.

Для тех, кому недостаточно проповеди радости и любви «Русского инока», Ф.М. Достоевский раскроет «недра» семейства Снегиревых, покажет беззаветнейшую и счастливую любовь, которой не мешает самое невыносимое лицо.

Любовь двух людей – это когда «я ее душу в свою душу принял», как скажет Митя про Грушеньку. Для того, чтобы снять проклятие отъединенности, один должен принять в свою душу всех, а все – одного. Таким Единым был Христос – безгрешный, взявший на себя грехи всех, невинный, принявший общую вину и простивший его вину каждому. Христос один для всех, Он основа не только людского братства, Он и с каждой травкой, и с птицей, и со зверем. «Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами... все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего» (14, 267–268) – учит старец Зосима. Теперь для Алешиных «братцев» маленького его братства, таким единым (объединяющим, а не единственным) станет Илюшечка. Он объединит в любви бывших своих мучителей (виновных в смерти его!). Он, невинная жертва Митеньки, простит своему мучителю, а его, виновного перед еще более невинным существом, простит собака Жучка, тварь бессловесная, а Митенька станет невинной жертвой людского суда. Воистину, «все виновны, но все простят друг другу, вот и будет рай».

Ибо объединение отъединенных, объединение в эпике – это объединение виновных, сознавших свою вину и чужую вину, как свою. Если гармония – это соединение в любви и невинности, то эпика – это соединение в любви и вине.

Эпика, в отличие от гармонии, это не существование в истине, но лишь знание истины, и на этом напряжении между истиной и бытием и возникает жизнь как мы ее знаем – с ее драматизмом, противоречиями, борьбой и грехом. Это единство в грехе и вине и праведность, достигаемая только через принятие на себя греха и вины всех, вины за грех каждого, отражены в главе «Тлетворный дух».

Тлетворный дух, изошедший от тела отца Зосимы, даже «естество предупредив», находится в очевидной связи со «смрадным грехом» простолюдина из его же проповеди (а сколько таких грехов он в свою душу принял!), с прозвищем обиженной юродивой Лизаветы Смердящей, с «тяжелым духом» хором капитана Снегирева. Это та смердящая плоть, которая воскреснет по слову Христову. Это от нее хочет отделить себя Иван, осудив ее грех и не желая разделить его, выступая судьей, неподсудным ей: «Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили».

Интересно отметить в связи с вышесказанным и необычайную чистоплотность Смердякова, ненавидящего и презирающего Россию и «нашего подлеца», который «в своей нищете смердит и ничего в этом дурного не находит» (14, 205).

«...в Смердякове мало-помалу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость:

сидит за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и поднимет на свет.– Таракан, что ли? – спросит, бывало, Григорий... Чистоплотный юноша никогда не отвечал, но и с хлебом, и со всеми кушаниями оказалось то же самое: подымет, бывало, кусок на вилке на свет, рассматривает точно в микроскоп, долго, бывало, решается и наконец-то решится в рот отправить» (14, 115). В этой брезгливости Смердякова есть нечто общее с брезгливостью отца Ферапонта, изгоняющего видимых только ему чертей из монастырского скита: «–Извергая извергну! – и тотчас же начал, обращаясь во все четыре стороны попеременно, крестить стены и все четыре угла кельи рукой. Это действие отца Ферапонта тотчас же поняли сопровождавшие его; ибо знали, что и всегда так делал, куда не входил, и что и не сядет и слова не скажет, прежде чем не изгонит нечистую силу» (14, 302). Отец Ферапонт, удаляющийся от общего греха, «один спасающийся», не желает ходить в монастырь, где «смердит» черт.

«Я к игумену прошлого года во Святую Пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был.

.. Как стал от игумена выходить, смотрю – один за дверь от меня прячется, да матерый такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды,– и закрестил. Тут и подох, как паук давлений. Теперь надоть быть прогнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. Год не хожу» (14, 300). Из романа мы, однако, знаем, что черти являются порождением тех, кто их видит.

Смердяков, как и Иван, презирающий «смердящую плоть», спасается от нее усиленной чистоплотностью, помадой и духами. «...Прибыл из Москвы к нам в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щеткой свое платье неизменно по два раза в день, а сапоги свои опойковые, щегольские, ужасно любил чистить особенною английскою ваксой так, чтоб они сверкали как зеркало... Федор Павлович положил ему жалование, и это жалование Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч.» (14, 116). Это «отделение» его от плоти, видимо, нашло выражение и в указании на его скопчество.

Интересно, что практически все герои романа связаны причастностью к греху убийства – делом или помышлением. Дуэль Зиновия (отца Зосимы), убийство любимой женщины таинственным посетителем, «коллективное убийство» Илюшечки Митенькой и мальчиками, «убийство» Жучки, Лизин «распятый мальчик», Алешино «расстрелять» и т. д. И этот грех, как и грех Христова распятия, падает на всех людей, но и очищает всех людей, съединенных во Христе – основе будущей мировой гармонии.

Ибо неверен сам вопрос, поставленный Иваном: «Скажи мне прямо, я зову тебя – отвечай:

представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулаченком в грудь, и на неотмщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!» (14, 223–224). И его поправит Алеша в своем ответе: «...ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и все. Ты забыл о нем, а на нем-то и созиждется здание, и это ему воскликнут: «Прав ты, Господи, ибо открылись пути твои» (14, 224). Бог – не архитектор, отдельный от мира, каким хочет мыслить его (по аналогии с собой) Иван, а основание возводимого здания. Иван же упорствует в своей отдельности и безгрешности, и потому для него так непереносим его собственный грех, всею тяжестью обрушивающийся на него одного.

Всем вышесказанным можно объяснить и «великую неудачу»

Достоевского – образ князя Мышкина. На земле человек не может существовать (если один) как Христос, но только как служитель Христов. (Т.е. не в гармонии, но в эпике.) Невинность и гармония Христа могли осуществиться только как невинность и гармония Бога – т. е. целого. Человек же – часть. И не будучи в состоянии объединиться с людьми в грехе и вине, ни взять на себя вину, часть обречена уходу в ту «гармонию», из которой была извлечена – в безумие, в идиотизм.

Необходимо сказать несколько слов об изменении функции и ценности молчания и слова в эпике по сравнению с гармонией. Отношения молчания и слова почти перевернуты в романе «Братья Карамазовы по сравнению с гармоническим состоянием в «Сне смешного человека». Объемлющим, включающим в себя истину слова и истину, большую слова, молчанием – молчанием гармонии и целого – обладает в романе только Христос. Недаром Иван скажет Алеше о молчащем Христе: «Так и должно было быть во всех даже случаях»,– ведь не может целое возражать своей части и спорить с ней. Истина включает в себя все, часть же истины становится ложью. Так же и Алеша молча целует Ивана в ответ на высказанную им часть истины. Для людей единство и единение теперь происходит в слове. Молчание же как правило означает гордость, отъединение, презрение к тому, кого не удостаивают разговором.

Например, о Федоре Павловиче: «Конечно, тот не очень-то даже и претендовал на это: каким-нибудь купчишкам или мещанам он и отвечать бы не стал. Тогда он был горд и разговаривал не иначе как в своей компании чиновников и дворян, которых столь веселил» (14, 92). Об отце Ферапонте: «Ходил очень странный слух, между самыми, впрочем, темными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит» (14, 152). Ракитин Алешино отрешенное молчание тоже воспринимает как презрение к себе. Когда личность становится высшей ценностью, молчание служит одеждой и украшением души не хуже, чем слова. Но все же в слове легче проговориться, выговорить свою настоящую сущность.

Федор Павлович говорит про Ивана: «Иван хвастун, да и никакой у него особой учености нет... да и особенного образования тоже нет никакого, молчит да усмехается на тебя молча,– вот на чем только и выезжает» (14, 158). После разговора с Алешей Иван досадует: «Столько лет молчал со всем светом и не удостаивал говорить, и вдруг нагородил столько ахинеи» (14, 242). Слово становится опасным для личности, желающей остаться отдельной, обособленной, слово чревато оговорками и проговорами, особенно слово надрыва – часто неожиданное для самого говорящего.

В эпической мироориентации слово становится посредником между отъединенными, особенно слово, идущее из души и принимаемое в душу.

Поэтому роман захвачен стихией исповедального и проповеднического слова.

Публичная исповедь перед старцем становится исповедью человека также и братьям своим и наставнику, а не только Богу, где принимающий исповедь – всего лишь передаточная инстанция. Постоянная, непрерывная исповедь старцу становится символом полного единения душ и воль, и формула связи старца с подвизающимся ему та же, что и формула любви. Сравним: «Старец – это берущий вашу душу в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от воли своей отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением.

Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог, наконец, достичь, через послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя не нашли» (14, 26). А вот Митя говорит о своей любви к Грушеньке: «И томит она меня, любовью томит. Что прежде! Прежде меня только изгибы инфернальные томили, а теперь я всю ее душу в свою душу принял и через нее сам человеком стал!» (15, 33). Стихия объединяющего слова, общение с «милыми сердцу» так органичны эпику, что старец Зосима учит и проповедует до последних минут своей жизни.

«Столько лет учил вас, и, стало быть, столько лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря, вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей»,– пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него» (14, 148). Эпику, привыкшему к беспрерывному общению с «братьями», тесно в границах собственной души, «выход» же за пределы происходит именно в слове. См., например, Алешину проповедь у Грушеньки: «Алеша проговорил все это в неудержимом порыве сердца. Ему надо было высказаться, и он обратился к Ракитину. Если б не было Ракитина, он стал бы восклицать один» (14, 321).

На продолжении этой цитаты можно наглядно объяснить невозможность оставаться при анализе эпики в границах только эпики, а при анализе эпика – в границах только эпика. Ведь для «братства» нужно хотя бы два брата, эпика существует на связи человека и человека, человека и мира. Но в романном мире второй очень редко оказывается открытым, готовым к единению, желающим его.

«...Ракитин поглядел насмешливо, и Алеша вдруг остановился» (14, 321). Поэтому анализ «идеала» романа все время происходил на стыке собственно эпики и эпиков с «отъединенными», с теми, для кого еще не закончился «период всеобщего уединения».

Итак, на основании ценностей «универсум», где устойчивым состоянием мира будет являться состояние эпическое, высшей ценностью является «мир» 55, целое, единство; достижением единства с миром, включенностью в целое достигается бессмертие. Можно сказать, что эпика – это знание и признание закона гармонии существом, выделенным из мира. Этим определяется драматизм эпического мироотношения.

55 Может быть, правильнее было бы сказать, что высшей «ценностью» в описанном мировидении является Бог (как это, например, делает Лосский). Но меня не покидает уверенность, что при единении с Богом само понятие и переживание «ценности» исчезает и наступает «все другое».

Это отчасти нам дано в опыте земной любви, которую лишь внешним образом (т. е. со стороны, т. е. чужую или свою, удаленную во времени) можно осознавать как «ценность». В переживании же она ощущается как условие бытия, как его непременное условие, ибо за ее пределами стоят лишь мрак, холод и смерть. «Ценность» ведет нас к Бытию, «ценность» ведет нас к бессмертию, ведет нас к восстановлению связи (к религии) – (religio, religare – связь, связывать), но – как категория – исчезает при ее восстановлении.

Поэтому Бог может мыслиться как «ценность» лишь в своем качестве «основания мира». Кроме того, попытки «прорваться» к Богу, минуя восстановление своего единства с миром, будут осуществляться в других эмоционально-ценностных ориентациях, на других основаниях ценностей.

Глава вторая

ТРАГИЗМ И ГЕРОИКА В РОМАНАХ ДОСТОЕВСКОГО

В отечественном (особенно советском) литературоведении принято довольно широко использовать слово «трагический», поэтому любое ограничение может вызвать неприятие и раздражение, однако, в соответствии с принятым в работе словоупотреблением, трагическим героем у Достоевского можно назвать, пожалуй, только Раскольникова. Согласно определению, данному во Введении, трагизм заключается в наложении друг на друга двух ценностных ориентаций:

эпической и героической. Именно такое «наложение», постоянное присутствие в сознании двух ценностных ориентаций имеет место в случае Родиона Романовича. Его «искушают», когда он ищет возможность продолжать свое существование и жизнь после совершения преступления, и другие ценностные ориентации, представленные теми, кого традиционно называют «двойниками»

Раскольникова, но именно эти две определяют характер его мыслей и поступков на протяжении всего романа. Эпическая ориентация предстает в творчестве Достоевского как вера в Бога, героическая – в данном случае – как теория Раскольникова. Сразу можно обозначить отличие трагического героя от романтического – от героя, переходящего на основание ценностей «личность» – Ивана Карамазова, с которым Раскольникова настойчиво сближают многие исследователи. С точки зрения Ивана, все позволено, если нет Бога и бессмертия, т. е. личность окончательно обособлена и отделена от всего, сама себе «мера вещей», сама себе дает закон, а, вернее, не нуждается в законе, а признает только собственное хотение, волеизъявление. С точки зрения Раскольникова, если нет Бога, то есть его теория, которая полностью объясняет все развитие человечества и дает все основания для его окончательного и разумного устройства. А соответственно, «позволено» лишь претворять теорию в жизнь. Основой становится уже не личность с ее произволом, но теория, всесильная потому, что она верна. Не личность, а теория создает (описывает) закон – общезначимый, обязательный для всех, в том числе и для личности, создающей теорию. Основание для убежденности в истинности своей теории Раскольников находит в «законе природы». Причем, как обычно в героической мироориентации, исходя из одного закона, он пытается объяснить и преобразовать все мироздание. Иван же взбунтуется и против «законов природы»; для него, как и для главного действующего лица «Записок из подполья», в «каменной стене» нет ничего успокаивающего и примиряющего, скорее даже наоборот, ибо он сам себе закон, а тут наталкивается на ограничение своей «безграничности».

Из этого будут вытекать как следствия все различия в поведении и ощущениях этих, казалось бы, столь близких героев. Если для Ивана самое страшное – оказаться подлецом, трусом, заслужить презрение, то Раскольников согласен скорее снести презрение по отношению к себе, чем по отношению к свой теории, ему легче счесть себя подлецом и «вошью», чем признать свою теорию неверной. В конце романа он так и рассуждает: мол, я подлец и не вынес первого шага, не к первому разряду людей принадлежу, но в теории нет ошибки, а следовательно, и преступление мое только потому преступление, что я (именно я – не имеющий права) совершил то, что позволено только право имеющим.

Отсюда же и сюжетная разница их судеб: Иван – теоретик, не совершающий преступления своими руками, ибо не может себе позволить оказаться подлецом и предпочитает себя «морочить», Раскольников же, по словам Порфирия, себя долго не морочил, разом до последних столбов дошел. Итак, для Раскольникова самое главное не его личность, а теория, позволяющая ему (позволяющая вообще) сделать мир счастливым.

Характерно, что советское литературоведение старалось лишить Раскольникова «права» на такую, устраивающую счастье человечества, идею.

В этом смысле тоньше и проницательнее всех оказался Ю.Ф. Карякин, разом отказавший Раскольникову в стремлении действовать на благо человечества и сведший все его цели к чисто личным, эгоистическим. Карякину очень нужно было доказать, что истинные, светлые цели (переустройство человечества на справедливых началах) несовместимы с дурными средствами. Он хорошо понимал, каким ударом по социалистической и – шире – по гуманистической идее является роман «Преступление и наказание», если только допустить, что Раскольников действовал «на благо человечества». «Бесчеловечная, антинародная идея Раскольникова,– пишет Карякин,– является еще не просто несоциалистической, она и антисоциалистична. И как раз прямо против социалистов и нацелены его слова: «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили?

Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу...» 56 Однако Юрий Федорович в увлечении опускает начало цитаты, а ведь слова, которые Раскольников говорит 56 Карякин Ю. Самообман Раскольникова. М., 1976. С. 56.

прямо перед приведенными, меняют смысл высказывания на противоположный:

«За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; «общим счастьем» занимаются... Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться «всеобщего счастья».

Я и сам хочу жить, а то уж лучше и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании «всеобщего счастья». «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца» 57. Интересно, во имя каких благих целей Юрий Федорович пользовался такими средствами? Однако, по большей части, критики более наивны и откровенны. Вот что пишет, например, Н. Кашина в книге, вышедшей в 1986 году: «Идея необходимости переустройства мира подготовлена экспозицией романа. Она не может не возникнуть и в сознании читателя и в сознании главного героя. Достоевский с необычайной силой нагнетает ужас социального зла в преддверии преступления Раскольникова. Здесь и трагедия Мармеладовых – нищета, Сонина гибель, пьянство Мармеладова от безысходности и безнадежности положения семьи, здесь вставные щемящие эпизоды с девочкой на бульваре, столь же реальные многозначительные воспоминания Раскольникова об избиваемом ямщике и сон о забитой лошади. Все это неминуемо (! – Т.К.) ставит мыслящего человека перед необходимостью действовать. И Раскольников действует, имея в виду и цель воздействия на дурную действительность. С этой точки зрения действие, субъективно направленное на улучшение социальной среды (это, по-видимому, убийство старухи имеется в виду? – Т. К. ), вступает в противоречие с дурной необходимостью мириться с существующим положением, чтобы лично не погибнуть физически, не совпадает с высокой необходимостью социальной борьбы. Ошибка Раскольникова не в том, что он нарушил закон человеческой природы, ломая «натуру» во имя теории, а в том, что он избрал ложную теорию»58. Замечательно, все-таки, сказал Дмитрий Урнов на обсуждении книги Ю. Ф. Карякина «Достоевский и канун XXI века»: «Мы рассуждаем так, словно Достоевский, что называется, с нами. А он вовсе не с нами, он против нас!»59 Итак, предположим, что Раскольников нигде не врет, и все четыре его объяснения верны, и он «только не хотел проходить мимо горя матери, зажимая 57 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. Т. 6, 1973. С. 211. Далее страницы указываются в скобках после цитаты.

58 Кашина Н. Человек в творчестве Ф. М. Достоевского. М., 1986. С. 189.

59 Достоевский и канун XXI века // Знамя, 1990, № 7. С. 211.

свой карман в ожидании всеобщего счастья». Именно он не хочет его ожидать, а хочет иметь возможность исполнить сейчас и немедленно. Он, как и эмоциональный двойник его – Катерина Ивановна – хочет справедливости немедленно и во что бы то ни стало. Ее жажда справедливости и вера в нее таковы, что если даже дети плачут от голода, она все равно их бить принимается, или, как будет сказано в другом месте, она до того возжелала всеобщего счастья, что и стала требовать, чтобы все не смели быть несчастными. И Раскольников, не желая уже надеяться на то, что кто-то все устроит, начинает действовать сам. Это в символической форме дано в сне Раскольникова перед преступлением. Видя общий грех людей, избивающих лошадку, он сначала кидается за помощью к отцу, затем к мудрому старику, но поняв, что они ничего не могут или не хотят сделать, бросается защищать лошадку и наказывать обидчика сам. Но лошадка уже мертва, а обидчик даже не замечает его кулачков, и, наконец, отец ловит его и вытаскивает из ада и содома, в который он вверг себя своей ненасытной жаждой справедливости. Это момент, в который он теряет веру в могущество отца и способность его устроить так, чтобы страдания не было. Это момент, в который он теряет Бога. Эта идентичность отца с богом заметна во многих местах романа.

(Аналогичное наблюдение было сделано Г. Украинским в его докладе на XIV Достоевских чтениях в Ленинграде. Доклад назывался «Кто отец Раскольникова».

Украинский, правда, считает, что отец Раскольникова – отец всех верующих Авраам, но эти два вывода на самом деле друг другу не противоречат.) Смерть отца делает Раскольникова «единственным упованием и надеждой» его сестры и матери, он теперь «их все» – т. е. вершитель их судеб, тот, для кого всем жертвуют, но потому, что на него лишь и надеются. Написав ему об этом, Пульхерия Александровна беспокоится в конце письма, не посетило ли его модное безверие, и просит вспомнить, как они молились вместе, когда был жив отец Раскольникова. Вера, благодать напрямую соотносятся здесь с жизнью отца – Бога. Но ныне отец – Бог «умер» в сердце Раскольникова, хотя он постоянно помнит о Нем. Он знает, что это – единственное препятствие его теории, ибо если есть Бог, то на его вопрос нет ответа, а есть только Сонечкино недоумение: кто же меня поставил судить, кому жить, кому умереть. И он хочет убедить Соню в том же, в чем убедился сам, наблюдая гибель лошадки: Бог (отец) бессилен что-либо изменить. Интересно, что Соне истина открыта напрямую, до некоторых героев (до Лужина, например) ей вовсе не достучаться, а мятущемуся Раскольникову Бог посылает сны – притчи (сон снится и Свидригайлову, но ему скорее – сон-испытание). Как Иисус непосвященным и неготовым говорил притчами. Но притчи могут быть не поняты, неверно истолкованы.

Раскольников пугает Соню Божиим отсутствием, он настойчиво пытается заставить ее взять решение всех вопросов на себя, потому что знает, что «если тут замешался Бог, то пиши пропало». Только отсутствие Бога дозволяет человеку карать чужой грех, а не сочувствовать ему. Мы говорили об особой, объединяющей роли греха в «Братьях Карамазовых». Но уже в «Преступлении и наказании» такое «восстание» на народный грех, как в сне Раскольникова, не только бесполезно, но и опасно, отделяет его от людей и лишает сознания собственного греха, дозволяет ходить «бледным ангелом». Интересна перекличка имен главного действующего лица убийства лошади и маляра, который примет на себя преступление Раскольникова. Николка «смрадно-грешный», избивающий тварь Божию, но и Николка, сознающий, что нет чужого греха, и знающий одну форму отношения ко греху – взять грех на себя. Это как бы два лика одного народа, в самой низости своей хранящего правду Божию. Ведь именно безбожие Раскольникова вызывает ужас и ненависть у каторжников, которые были гораздо преступнее его, но как бы чувствовали, что в его неосознании собственного греха таятся поистине ужасные возможности. Именно не в самом грехе, а в потере ощущения грешности греха, в разрешении крови по совести – т. е. если надо, в соответствии с теорией, для блага всего человечества – и заключается угроза, которую чувствуют и которой боятся клейменые каторжники. Ведь как только идея занимает место высшей ценности, так человек становится ценностью относительной. И обязательно появляется теория, так или иначе разделяющая человечество на два главных разряда: тех, которые могут убивать, и тех, которых могут убивать (эти делятся, как правило, еще на два разряда: одних нужно убивать обязательно, это вши на теле человечества (как сказала цитированная выше исследовательница, для оздоровления социальной среды); вторых убивать не нужно, но можно, если уж под руку подвернутся. (Как известно, революций с чистыми руками не делают.) Так что зря очень уж пытались отделить Раскольникова от прочих благодетелей человечества. Его идея, как это часто у Достоевского, просто выносит на поверхность основу любой теории в этом роде, в то время как в действительности они (теории) будто бы занимаются другими вещами, оставляя скрытым свой главный тезис. (А скорее всего, мы просто перестали ощущать его остроту. Ведь понятно, что в определенных религиозных течениях человеком считается, допустим, только христианин (да еще определенной конфессии), в марксизме – только сознательный рабочий, в гитлеризме – только сознательный немец и т. п.) Убийство же, пожалуй, самая древняя форма усечения мира (усечение мира, как мы помним, является в героике способом его гармонизации). Большинство подвигов Геракла направлены именно на очищение земли от чудовищ. Так что способ мышления о мире Раскольникова, проявляющийся с первых же страниц романа, в этом смысле ничего нового из себя не представляет. («Злоба накипала в нем все сильнее и сильнее, и если бы теперь встретился с ним господин Лужин, он, кажется, убил бы его!» (36). «Если Свидригайлов что-нибудь интригует против Дуни,– то...»

Раскольников до того устал за все это время, за весь этот месяц, что уже не мог разрешать теперь подобных вопросов иначе, как только одним решением: «Тогда я убью его»,– подумал он в холодном отчаянии» (355).) В системе, где столь большое значение получает теория, естественно, первое место по значению отводится разуму, логике, рассудку. Эмоция, порыв, интуиция отвергаются. Между тем в мышлении и поведении Раскольникова в высшей степени присутствует и то и другое. В этом смысле интересно посмотреть, как он реагирует на собственные благодеяния. Два примера.

Раскольников проводил домой Мармеладова. «Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко.

Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться. «Ну что это за вздор такой я сделал,– подумал он,– тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру» (25). Раскольников отдал городовому двадцать копеек на извозчика, чтобы тот довез до дому обманутую девочку. «В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло.– Послушайте, эй! – закричал он вслед усачу. Тот оборотился.– Оставьте! Чего вам? Бросьте! Пусть его позабавится (он указал на франта). Вамто чего? Городовой не понимал и смотрел во все глаза. Раскольников засмеялся...

«Двадцать копеек мои унес,– злобно проговорил Раскольников, оставшись один.– Ну пусть и с того тоже возьмет да и отпустит с ним девочку... И чего я ввязался тут помогать! Ну мне ль помогать? Имею ль я право помогать? Да пусть их переглотают друг друга живьем – мне-то что? И как я смел отдать эти двадцать копеек. Разве они мои?» (42). Можно было бы отнести его речи к циническому взгляду на вещи, если бы не странное заявление: «и как я смел отдать эти двадцать копеек». По-видимому, мысли его идут в другом направлении. Может быть, направление его мыслей поможет понять высказывание Лебезятникова, отрицающего отдельные благодеяния, как не изменяющие ничего в общем ходе вещей. И действительно, дальнейшие рассуждения Раскольникова генерализуют проблему, ставят ее в масштабах государства и мира. «Разве я таких не видал?

А как они делались? Да вот так и делались... Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год... куда-то... к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда... Было бы, может быть, беспокойнее... А что коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!..

Не в тот, так в другой?..» (43). Раскольников собирается решить проблему радикально, и в этом смысле, конечно, не имеет права тратить на случайные благодеяния свои последние копейки.

Между тем каждую проблему надо решать конкретно, и чья-то рука ведет Раскольникова именно к такому решению занимающей его на данный момент проблемы. Сразу после получения письма от матери, осознав необходимость решительного шага для того, чтобы спасти сестру от грозящей ей участи, он отправляется к Разумихину. И ведь действительно, в Разумихине потом и окажется «всему исход». Но, осознав свой порыв, Раскольников удивляется ему и пугается его. «А куда ж я иду? – подумал он вдруг.– Странно. Ведь я зачем-то пошел. Как письмо прочел, так и пошел... На Васильевский остров, к Разумихину я пошел, вот куда... Да зачем, однако же? И каким образом мысль идти к Разумихину залетела мне именно теперь в голову? Это замечательно...

Действительно, я у Разумихина недавно еще хотел было работы просить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь...– додумывал Раскольников,– но чем же теперь-то он мне может помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить... Ну а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве того надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину... Вопрос, почему он пошел теперь к Разумихину, тревожил его больше, чем даже ему самому казалось; с беспокойством отыскивал он какой-то зловещий для себя смысл в этом, казалось бы, самом обыкновенном поступке.

«Что ж, неужели я все дело хотел поправить одним Разумихиным и всему исход нашел в Разумихине?» – спрашивал он себя с удивлением» (43, 44). Это как те руки во сне, что пытаются вывести его из толпы, куда бросается он, чтобы спасти и защитить лошадку, но он вырывается из спасительных рук. («Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке» (48).) «Гм... к Разумихину,– проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения,– к Разумихину я пойду, это конечно... но – не теперь...Я к нему на другой день после того пойду, когда то будет кончено и когда все поновому пойдет...» И вдруг он опомнился. «После того,– вскрикнул он, срываясь со скамейки,– да разве то будет?» (44–45). Стремление найти исход в теории, а не в человеке – вот один из характернейших признаков героической мироориентации.

Но Раскольников, как трагический герой, стремится совместить два исхода, два решения, два начала «новой жизни».

Несмотря на своего рода мономанию, овладевшую Раскольниковым, другая ценностная ориентация, существование другой иерархии ценностей, в которой и он жил когда-то, постоянно ощущается с первых страниц романа. Эта другая ценностная ориентация существует сначала как смутное воспоминание, припоминание чего-то из прошлого его (из того детства, когда жил еще отец, когда Бог был в душе). Она еще не названа, не определена, существует скорее как чувство, чем как мысль, и в ее истолковании еще можно ошибиться. Все начинается, пожалуй, со звонка колокольчика перед квартирой старухи. «Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил...» (8). Хотя в квартире старухи Раскольников все высматривает с расчетом на будущее ограбление, когда он выходит за дверь, то, кажется, готов отказаться от своего намерения. «Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз остановился, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О Боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я... нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно.– И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я целый месяц...» Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения.

Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ясно выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей» (10). От слабого звона колокольчика ищет он спасения в стакане пива в распивочной, этим «укрепляющим» напитком избавляясь от гнетущей и раздирающей его тоски – тоски человека, находящегося в глубокой нерешительности, человека, обнаружившего себя в разорванном и противоречивом мире, лишенном для него всякой цельности и единства.

Для Раскольникова, как для личности трагической мироориентации, весь мир, пространство мира поделено на две части, на два ряда противостоящих друг другу ценностей, на два пространства: пространство церкви и пространство кабака. В его сне, раскрывающем истоки его миросозерцания, они наиболее четко противопоставлены. «Местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: – даже в памяти его она гораздо больше изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи... встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь с зеленым куполом, в которую он два раза в год ходил с отцом и матерью к обедне, когда служили панихиды по его бабушке.

...Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большею частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой» (46). Ребенок любит церковь и боится и ненавидит кабак, но дорога к церкви лежит мимо кабака, и именно перед ним – пыльная и черная дорога – место покаяния. (Потом, в сцене покаяния: «Он поцеловал эту грязную землю» (405).) Раскольников должен выбирать ибо он не знает, что оба эти ряда ценностей включены в целое мира. Он любит храм, но отец его, ведущий его в церковь, его Бог, бессилен перед бушующей толпой, бессилен остановить убийство лошадки, которую решил прикончить Миколка по той странной причине, что она сердце ему надрывает. Видя бессилие своего Бога, Раскольников присоединяется к кабаку. Он пытается войти в грязный кабак своего сна, ища там подкрепления сил для намеченного, он думает, что кабак, так же как и в его сне, противопоставлен церкви, он хочет объединиться с убивавшими. «Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более, что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностью выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор,– сказал он с надеждой,– и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря – и вот в один миг крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих» (10–11). Л.В. Левшун заметила, что кусок сухаря и стакан пива напоминают о причастии. И действительно, хотя Раскольников «нарушает благочиние», «несмотря на плевок» – причастие подействовало, освободило Раскольникова от тяжести и тоски. За причастием следует и проповедь – из уст Мармеладова, бесполезного и заедающего жизнь Сонечки и Катерины Ивановны с детьми, слышит Раскольников о важности каждого, самого малого и пропащего, слышит великую истину о Едином Судии – о Том, Кто всех понял и пожалел, и потому только Ему подсудно все. В этом пьяном человеке соединяется несоединимое с точки зрения теории, с точки зрения «логики» – «заедание» чужого века с болезненной нежностью к своим близким, к тем, кого он обирает и голодать заставляет. И это совмещение того, что не должно совмещаться, возбуждает опять прежнюю тоску в Раскольникове.

«Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда» (19).

В «действительности» романа (если позволительно так выразиться) кабак и церковь оказываются не противостоящими друг другу, а одним, пространство церкви на наших глазах преобразуется в пространство кабака (в «Эпилоге», когда в церкви каторжные бросятся на Раскольникова), а кабак становится церковью.

Даже более того, как и в приведенном выше примере это именно одно и то же пространство одновременно. Так это и в описании жилища Сони, и в сцене смерти Мармеладова. «Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде.

Полицейские ушли, кроме одного, который оставался на время и старался выгнать публику, набравшуюся с лестницы, опять обратно на лестницу. Зато из внутренних комнат высыпали чуть не все жильцы госпожи Липпевехзель и сначала было теснились только в дверях, но потом гурьбой хлынули в самую комнату. Катерина Ивановна пришла в исступление.– Хоть бы умереть-то дали спокойно! – закричала она на всю толпу,– что за спектакль нашли! С папиросами!

Кхе-кхе-кхе! В шляпах войдите еще!.. И то в шляпе один... Вон! К мертвому телу хоть уважение имейте!.. В это время послышались еще шаги, толпа в сенях раздвинулась, и на пороге появился священник с запасными дарами, седой старичок. За ним ходил полицейский, еще с улицы. Доктор тотчас уступил ему место и обменялся с ним значительным взглядом... Все отступили. Исповедь длилась очень недолго. Умирающий вряд ли хорошо понимал что-нибудь;

произносить же мог только отрывистые, неясные звуки. Катерина Ивановна взяла Лидочку, сняла со стула мальчика и, отойдя в угол к печке, стала на колени, а детей поставила на колени перед собой. Девочка только дрожала; мальчик же, стоя на голых коленочках, размеренно подымал ручонку, крестился полным крестом и кланялся в землю, стукаясь лбом, что, по-видимому, доставляло ему особенное удовольствие. Катерина Ивановна закусывала губы и сдерживала слезы; она тоже молилась, изредка оправляя рубашечку на ребенке и успев набросить на слишком обнаженные плечи девочки косынку, которую достала с комода, не вставая с колен и молясь. Меж тем двери из внутренних комнат стали опять отворяться любопытными. В сенях же все плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со всей лестницы, не переступая, впрочем, за порог комнаты.

Один только огарок освещал всю сцену» (140–143).

Но Раскольников не воспринимает этой целостности мира, ведь хотя Божий закон и присутствует в его сознании, но он еще не понимает его по-настоящему.

Это проявляется и в его реакции на собственные благодеяния. Если не взял на себя всей ответственности, то нечего и благодетельствовать. Пусть живут, как могут. И в этом смысле можно истолковать его слова про «не мои» деньги. Деньги получены в заклад за отцовские часы. Деньги отцовы, то есть Боговы. Если он оставляет все на устроение Бога, то нечего и благодетельствовать (как ему кажется). Потому он и Соню с самого начала считает такой же, как он сам, переступившей, то есть взявшей на себя ответственность, что не может для себя совместить упования на Бога с деланием для ближнего – с самостоятельным действием. Его страшно удивляет, что она не отказывается от Отца Небесного, несмотря на то, что ей самой пришлось «переустраивать порядок на земле».

Однако он просто не хочет замечать очевидных вещей. Достоевский намеренно подчеркнул одно обстоятельство: Раскольников оказывает помощь только деньгами отца (Бога), полученными за заклад отцовских часов или от матери, получающей пенсион за отца. За все время романа у него в руках будут только «отцовы» деньги (про которые он сначала спросит «разве они мои») и «его собственные» – награбленные. Но награбленные окажутся непригодными ни для жизни, ни для благодеяний, а про «отцовы» он в конце концов скажет «настоящие мои». Только Божьими средствами окажется возможным помочь ближнему, и эта помощь будет выходить всегда без рассуждений, импульсивно, неожиданно для самого помогающего, который при этом часто даже не знает, сколько он денег дает (потом рассчитывает, сколько оставил у Мармеладовых).

В тот момент, когда угроза продажи сестры в «законные наложницы»

господину Лужину ставит Раскольникова перед необходимостью немедленно на что-то решиться и «грозная мысль» опять проносится у него в голове, Раскольникову как бы предлагается вариант Божьего решения: он сам, как Божие орудие, спасает «сестру» свою – чужую ему совсем девочку, в первый раз обманутую. И девочку из «процента» извлечь, и Дунечке в «процент» не попасть оказывается возможным единственным способом – найдя человека, который им поможет. Никакая теория их не спасет. («Вам-то чего...» – закричит Раскольников городовому, как только мысль его станет «глобальной» и «теоретической».) Только Божьими средствами... Люди спасаются друг другом: Раскольников – девочку от нового надругательства, его – Соня – от отчаяния, одиночества и окончательного краха, его сестру – Разумихин, его сестра – Разумихина. Человек спасается человеком и никак иначе быть спасен не может, не нашедший человека гибнет (Свидригайлов). Героика могла бы найти свое положительное значение в жизни только в том случае, если бы оказалась направленной на конкретного человека, но и в этом случае «радиус действия» героики очень ограниченный.

Героическое действие должно быть обязательно одномоментным. Можно спасти детей из огня (как это делает Раскольников), даже и ничего не зная об этих детях и не любя их, но спасти человека для жизни можно только любовью (когда ему не нечто механическое грозит). Любящий же должен задаться вопросом, которому человек героической ориентации совершенно чужд, вопросом, которым задается Алеша Карамазов: что же кому из братьев нужно, в чем заключается их благо и чего ему каждому пожелать. У героя всегда есть твердые представления о счастье и стремление доставить другому это счастье любой ценой.

Героика, в случае ее индивидуальной направленности, стремится придать значение подвига делу, которое в эпике всего лишь естественно. Потому что эпику, знающему и понимающему закон целого, так же свойственно заботиться о другом, как цинику, например, свойственно заботиться о себе.

И эпик делает это естественно и совершенно не героично. В «Преступлении и наказании» так просто даже антигероично. Даже Сонин поступок не воспринимается как героический (воспринимается так только Раскольниковым, да и то недолго), а что говорить о Лизавете, о кроткой Лизавете, которая обо всех заботится, начиная со своей сестры, злой и отвратительной до такой степени, что «молодые поколения наши»

(как говорит Лужин) даже отказывают ей в праве на жизнь, и кончая каждым, кому от нее что бы то ни было нужно. То, что Соня отдает ради детей, которым голодная смерть грозит, Лизавета отдает любому «нуждающемуся» («поминутно беременна»).

Раскольников буквально раздираем между двумя ценностными ориентациями, между жаждой следовать общему закону, жаждой увериться в его справедливости и стремлением устроить мир по-своему, раз нет в нем никакой справедливости. Он никак не может на чем-нибудь остановиться окончательно. «А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного решения вопроса, был уже им покончен: казуистика его выточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений. Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому. Последний же день, так нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать» (58). Рабски искать возражений побуждает Бог (вспомним «раба Божия Родиона»), но кто же тянет без рассуждений? Есть ответ и на это, Раскольников сам скажет Соне: «Я знаю, это меня черт тянул». Бог оставляет свободную волю, несмотря на то что люди – рабы его («рабски искать возражений»!), черт же, обещавший первым людям: «съешьте и будете как боги, знающие добро и зло», лишает людей свободы воли, ввергая их во время, в мир, где властвуют причинно-следственные отношения, где один поступок ведет за собой необходимо множество следствий, где человек уже во многом не волен выбирать 60. Недаром это столь современное сравнение с машиной, затягивающей свою жертву. Свобода воли остается у человека до тех пор, пока он хоть сколько-нибудь обращен к Богу. Настолько же остается и ответственность, ибо совесть и есть закон от Бога, и «говорит» до тех пор, пока не прерывается общение человека с Богом. Но ее очень легко совратить любой теорией, как только такое общение прервано. Мало того, человек в таком состоянии действительно почти невменяем, ибо раз выбрав «своеволие» и заявив его, в дальнейшем он уже практически не властен. «Что-то» потянет, начнут сходиться разные события, да так, что и понять не успеет, что произошло, как уже совершит самое страшное. Раскольников во время размышлений своих об убийстве стал очень суеверен. Так и всегда бывает, когда человек утерял или не верит в общий закон бытия, во всеобщую связь вещей, но ощущает какие-то случайные и поверхностные связи и соответствия, не умея уже их ни правильно определить, ни истолковать. Случайные обрывки прежде единого мира создают перед ним жуткую и фантастическую картину. Может быть, именно так можно объяснить теорию Раскольникова о болезненном состоянии, овладевающем преступником до, во время и после совершения преступления. Поскольку это уход от Бога, своеволие, то иначе и быть не может, и в этом смысле даже намерение преступления должно порождать болезнь (если преступление эмоционально осознается как преступление, хотя бы логика и «вытачивалась, как бритва»).

Болезненное состояние такого рода у Раскольникова возможно именно потому, что он переступил «одной ногой», как он сам про себя скажет, а другой остался в той ценностной ориентации, из которой хотел вырваться. Ибо «чистый» герой «замыкается» в новой ценностной системе и действительно «громит Тулон» и «забывает армию в Египте», не испытывая при этом неприятных эмоций.

Раскольников же эмоционально постоянно пытается себя вести как не отлучивший себя от Бога. «Да когда ж это бывало,– восклицает он, получив повестку из полиции на другой день после совершения убийства,– никаких дел я сам по себе не имею с полицией! И почему как раз сегодня? – думал он в мучительном недоумении.– Господи, поскорей бы уж!» Он было бросился на колени молиться, но даже сам рассмеялся,– не над молитвой, а над собой» (74).

Действительно, человек, который только что переступил Божий закон, 60 Ср. например, афористическое высказывание С. Н. Булгакова: «Вера есть функция человеческой свободы, она не принуждает, как принуждают нас законы природы» (С. Н. Булгаков.

Свет Невечерний. М., 1994. С. 30).

попытавшись установить свой собственный, обращается к Богу с молитвой. О чем? Ведь теперь его воля и его ответственность. Именно поэтому вся книга, начиная со второй части, в сущности, представляет собой путь Раскольникова в контору – признаваться (путь к Богу), но до конторы ему мешают дойти «героические помыслы» («Мы еще поборемся»). Вот его мысли при самом первом посещении конторы, по повестке о неуплате долга: «Войду, встану на колени и все расскажу...» (75). Следующий порыв, уже после инстинктивной радости спасения, настигает его здесь же, в конторе: «Странная мысль пришла ему вдруг: встать сейчас, подойти к Никодиму Фомичу и рассказать ему все вчерашнее, все до последней подробности, затем пойти вместе с ними на квартиру и указать им вещи, в углу, в дыре. Позыв был до того силен, что он уже встал с места, для исполнения. «Не обдумать ли хоть минуту? – пронеслось в его голове.– Нет, лучше и не думая, и с плеч долой!» (82). Причем этот порыв приходит, когда его, после попытки говорить с людьми и открывать им обстоятельства свои, охватывает ощущение полнейшей отрезанности от людей – отторженность от Бога оборачивается полнейшим одиночеством, «вечностью на скале». Эта отторженность, потом подтвержденная и во время свидания с родными, с первого раза сказалась и почувствовалась им решительно и окончательно. «Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его. Не низость его сердечных излияний перед Ильей Петровичем, не низость и поручикова торжества над ним перевернули ему сердце. О, какое ему дело теперь до собственной подлости, до всех этих амбиций, поручиков, немок, взысканий, контор и проч., и проч.! Если б его приговорили даже сжечь в эту минуту, то и тогда он не шевельнулся бы, даже вряд ли прослушал бы приговор внимательно. С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, всею силою ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям, в квартальной конторе, и будь это все его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни;

он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительное ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений» (81–82). Это то состояние, которое в «Братьях Карамазовых» будет определено словами: «Страшно впасть в руки Бога Живаго», и его порыв признаться – попытка попросить эти руки, «чтоб его отпустили». Но руки не отпустят, пока он не наденет на себя креста, пока не победит свою гордость, которая заставляет его ходить «бледным ангелом», гордость, рождающуюся от того, что в определенной ценностной системе он сознает свою правоту.

Пока Раскольников не сможет выносить смеха, он не сможет вернуться к людям, вернуться к жизни. Роман «Преступление и наказание», такой мрачный и тяжелый, оказывается буквально наполнен смехом. Смех начинает преследовать героя с первой же страницы романа, с восклицания пьяного, едущего на телеге из сна Раскольникова: «Эй, ты, немецкий шляпник». Затем над ним смеется Настасья, когда он заявляет, что «делает работу – думает». Над ним смеется старуха во сне и народ, который, оказывается, присутствует во время его попытки убийства. Над ним смеются на улице, когда он не замечает прохожих и экипажей, над ним смеются, когда он пытается всенародно покаяться, но не выдерживает не только осуждения, но даже осмеяния. Карякин неправ, говоря, что Раскольникова осмеивают на площади, потому что народ чувствует его неправоту, неистинность его идеи. Народ чувствует неистинность всего «возвышенного», всего, что претендует на особое место, что позволяет себе с презрением или брезгливостью отворачиваться или фыркать на то, что «ниже», и всегда соответственно на это реагирует. Но осмеяние – это и единственно возможное «прощение», включение обратно в народное тело частицы, которая вырвалась из него и нечестиво вознеслась над ним. Недаром во сне смех толпы достигает до Раскольникова снизу. Это, по определению М.М. Бахтина, «развенчание карнавального короля» и есть прощение, но «король» (а переряженность Раскольникова показана еще в первом восклицании – про «немецкого шляпника» – он тогда подумает, что надо шляпу непременно переменить, но так и пойдет к старухе «ряженым») не принимает такое прощение до тех пор, пока сам не развенчает себя. Смех над героем – над тем, кто, как лядащая кобыленка из сна Раскольникова, начинает лягаться – постоянно звучит в романе. Но этот смех прощения кажется герою (да и читателю героической ориентации) издевательством, надругательством над «возвышенной» идеей.

Вот один из эпизодов осмеяния и прощения, не принятого героем.

Раскольников идет от Разумихина, к которому, как и собирался, зашел после убийства. (Как будто думая, что эти два «начала новой жизни» можно совместить!) «На Николаевском мосту ему пришлось еще раз вполне очнуться вследствие одного весьма неприятного для него случая. Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски, за то что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то, что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он, отскочив к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех.– И за дело! – Выжига какая-нибудь.– Известно, пьяным представится, да нарочно и лезет под колеса; а ты за него отвечай.– Тем промышляют, почтенный, тем промышляют... Но в ту минуту, как он стоял у перил и все еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удаляющейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руку деньги.

Он посмотрел:

пожилая купчиха, в головке и в козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа» (89). В этом эпизоде все символично, как и во многих подобных эпизодах романа.

Раскольников, задумавшийся, погруженный в себя, идет не там, где ходят все люди и где принято ходить, идет, сосредоточившись на своих переживаниях и мыслях и не думая о идущей вокруг него жизни. Но жизнь заставляет себя заметить, и удар кнута возвращает его на его настоящее место с того, которое он занял потому, что ему так заблагорассудилось, а смех закрепляет это положение, делая его «одним из» (в высказываниях насмешников ситуация приобретает обобщающее значение, а в последней реплике уже и вовсе говорится о таких, как он (не о нем), и даже во множественном числе. Но ему тут же и дается милостыня (милость) и прощение – как только он «низведен» со своего «особого» места – и даже благодаря этому: «...подаче целого двугривенного он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил» (89). Но он не принимает милостыню, как и не принимает себя «одним из». Следующее за этим эпизодом одно из самых таинственных мест романа может быть истолковано следующим образом.

Раскольников видит купол собора, но эта величественная («великолепная и пышная») картина всегда была полна для него духом немым и глухим. От нее веет холодом, потому что этот Божий дом мертв для Раскольникова, пуст с тех самых пор, как он понял, что Бог не может или не хочет устроить счастья на земле (в системе романа – это сон Раскольникова о лошади). Раскольников сам «дивился каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее» (90). Но сейчас он поднимается над панорамой, поднимается над людьми и их Богом, оставляя далеко внизу волновавшие его вопросы и недоумения, действием своим разрешив сомнения и отвергнув Бога, и приняв на себя его роль. Это один из моментов, когда он отказывается от эпической мироориентации для героической. «В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и прежнее все, все... Казалось, он улетал куда-то вверх и все исчезало в глазах его... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту» (90). Характерно, что этот момент отречения маркирован эмоциональным прохождением через орбиту «юмор-трагизм»: «Даже чуть не смешно ему стало и в то же время сдавило грудь до боли» (90).

Решив «все покончить» и начать, наконец, новую жизнь, Раскольников выходит на улицу и направляется к «Хрустальному дворцу». Разумеется, название такое дано трактиру не случайно. Это один из наиболее употребимых в творчестве Достоевского символов прекрасного будущего, построенного по законам разума. Раскольников идет в трактир как в новую форму единения с людьми (он по дороге все пытается с кем-нибудь заговорить, как-то «влиться в общество»). Это-то здание оказывается в тексте своеобразным топографическим синонимом кабака из сна Раскольникова. Именно здесь мальчик, пытавшийся наказать Миколку за его преступление, превращается из наказывающего в наказуемого, из судьи в подсудимого, из преследователя в преследуемого.

Раскольников пытается сплутовать и сыграть то, что положено ему пережить в реальности: допрос, покаяние, приход к контору. Он настойчиво пытается сделать так, чтобы он не пришел туда сам, а его привели, будто хочет быть не раскаявшимся – виновным, а потерпевшим – правым. Он пытается навязать людям свой грех (даже худший грех – ибо грех убившего Каина больше каинова греха), а значит, снять всю его тяжесть со своих плеч, поделить его. Недаром по отношению к нему несколько раз прозвучит слово «выжига». Заметову он навязывает функцию следователя: «После скажу, какая макушка, а теперь, мой милейший, объявляю вам... нет, лучше: «сознаюсь»... Нет, и это не то: «показание даю, а вы снимаете» – вот как!» (125). Функцию преследователей он пытается навязать работникам-малярам, т. е. тем, кто уже разделил его грех и за него страдает (мы знаем, что маляр Миколка уже находится под следствием). Мольба Раскольникова о том, чтобы разделили с ним тяжесть его греха, звучит и в звоне колокольчика, которым он отвечает на вопрос старшего работника: «Вам чего-с?»

«Вместо ответа Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз;

он все прислушивался и припоминал. Прежнее мучительное, страшно безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось» (134).

Возможен, наверное, ряд интерпретаций этого отрывка, но, видимо, есть здесь перекличка и с распространенным сюжетом предромантического и романтического романа: в колокол звонят искушаемые бесом монахи, прося молитв о себе у братии.

Раскольников стремится заговорить, войти в контакт с пьяными на площади, но кабак отторгает Раскольникова и смеется над ним, а он ходит, как ряженый, старающийся примкнуть к тем, кто действительно носит такой костюм.

Раскольникова на протяжении романа постоянно принимают за пьяного, но всегда высказывается сомнение, действительно ли он пьян. Раскольников хочет выбирать и заставить выбирать других, он не понимает сути того мира, где люди убивают лошадь, а лошади убивают человека, где невозможно найти однозначно правого и виноватого, где возможно только прощение тех, кто понимает, что все едины во грехе; мира, где давно уже прозвучало: «Мне отмщение и Аз воздам».

В этом мире пьяный не противопоставлен Богу, служителю Божьему, как считает Раскольников, а часто сам является им. (Ср. Дунечкино: «Нам этого господина Бог послал, хоть он и прямо с какой-то попойки».) Пьян и мещанин – обвинитель Раскольникова, Раскольников же подчеркнуто трезв, особенно когда собирается «сражаться». Вот, может быть, подоплека рассуждений Разумихина о вранье и правде: пьяный знает, что он врет, и не претендует на истину в последней инстанции, но трезвый врет и себе верит. Пьяный знает, что пьян, грешный знает, что грешен, но страшен уверенный в своей праведности.

Раскольников пытается разделить, уложить в схему жизнь, а «живая душа»

и туда и туда проникает, обе бездны разом захватывает. Раскольников пытается разделить своеволие и покорность, но для того, чтобы они приобрели новое качество – свободы, необходимо, чтобы они сочетались. Пушкин, прекрасно постигший закон эпики, понимал свободу как закон, добровольно над собой признанный. И, по-видимому, свобода может осуществляться только так, потому что своеволие без покорности оборачивается страшным рабством (вспомним, как «затягивало» Раскольникова). Но для Раскольникова «взбунтовавшаяся покорность» (механическое сочетание) всего лишь игра природы, в «которой не отказано и корове». Так героика разрывает цельный мир, создает вопросы и проблемы там, где на самом деле нет ни вопросов, ни проблем. Раскольников чувствует, но отказывается ясно видеть то, что видит и на что указывает Порфирий Петрович: если создал свою теорию, то как можешь веровать в Бога?

Разумихин верно замечает, что разрешение крови по совести опаснее, чем даже официальное разрешение кровь проливать, ибо оно означает переход в иную систему ценностей, где человеческая жизнь приносится в жертву теории, во всяком случае, занимает в иерархии ценностей подчиненное место. Если в эпике жизнь каждого необходимо и очень высоко ценится, поскольку целое невозможно без каждой своей частицы, то для героики нет ничего, что определяло бы высокую ценность человеческой жизни. В «структуре» «детали» заменяемы, т. е. каждая отдельная жизнь оказывается принципиально неценной, а ценность отдельного человека определяется посторонними, привходящими вещами, как говорит Раскольников, «смотря по размерам идеи».

Герой пытается устроить мир «по справедливости». Но это требование оборачивается только страданиями для героя и окружающих его людей. Мало того, самих людей героической ориентации в романе оказывается возможным любить только вопреки справедливости. Любить Раскольникова – убийцу. Любить Катерину Ивановну, продавшую свою падчерицу. И удается это именно не думающей о справедливости Соне – ибо для нее справедливость оказывается всего только частностью в восприятии человека и мира. Соня воспринимает стремление к справедливости как черту детскую, как желание, происходящее от непонимания мира.

Вот как она отвечает на провокацию Раскольникова:

«Катерина Ивановна вас чуть не била, у отца-то?» «Била! Да что вы что! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете... Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная....Она справедливости ищет...

Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует...

И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается... Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая!» (243). Катерина Ивановна бьет детей, если они плачут, даже хотя бы и от голода,– не по той ли же самой причине, по которой Миколка убивает лошадку – сердце надрывают... Кроме того, справедливость оказывается, разная бывает: Раскольников убивает Алену Ивановну «по справедливости». Это словечко мелькнет еще в разговоре студента с офицером: «Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху или нет? – Разумеется, нет! Я для справедливости... Не во мне тут и дело...– А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости!» (55). Офицер отказывается решать вопрос в общем случае, требует конкретного разрешения, и оказывается, что то, что «справедливо» в общем случае, не проходит в частном. Для Раскольникова же «справедливость»

обосновывается математически: «Потому, в-третьих,– говорит он, объясняя сам себе, почему он «эстетическая вошь» и не более,– что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес, и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше...»

(211). Порфирий предлагает Раскольникову поступить по справедливости – учинить явку с повинной. «Коли такой шаг сделали, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость» (351).

А Раскольников не находит в этом справедливости. «Не будь ребенком, Соня,– скажет он Софье Семеновне в ответ на ее требование покаяться.– В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак...

Они сами людей миллионами изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду» (323). Так что выходит, что справедливость – вещь относительная: смотря откуда считать. Поэтому обо всех рассуждениях Раскольникова насчет справедливости можно только восклицать, как Соня, «не так», «не то». Ведь вопросы, неразрешимые для него и «пустые» для Сони, возникают из понятий разорванного и усеченного мира, мира, который должен быть устроен по человеческому разумению, но не устраивается по нему. Вообще, романы Достоевского воспринимаются так трагично современным читателем потому, что давно и основательно вкоренен в культуру героический способ отношения к миру. Мы оказываемся перед неразрешимыми противоречиями вместе с Раскольниковым и не умеем услышать ту культурную традицию, в которой такие вопросы просто не возникают. Справедливо или несправедливо, чтобы Раскольникова судили те самые люди, которые сами губят своих ближних?

А Соня, когда посылает Раскольникова сознаваться, не о справедливости думает, а о том, что если он «страданием себя искупит, то Бог ему опять жизни пошлет».

«А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? – Восклицала Соня.– Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними-то что теперь будет!) Да что! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Ведь вот уж бросил же, бросил. О Господи!.. Ну как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!.. Замучаешься, замучаешься...» (323). Как по справедливости:

Лужину жить и делать мерзости или умирать Катерине Ивановне? «Зачем вы спрашиваете, чему быть невозможно? – с отвращением сказала Соня.– Да ведь я Божьего Промысла знать не могу... И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?» (313). Но мы живем в недрах той культуры, которая оставила за собой – за людьми, за отдельным человеком (конечно, как «представителем» общества) – право решать: кому жить, кому умирать. Поэтому нам продолжает слышаться в словах Сони бессмысленный лепет, хотя мы и признаем, что она «нравственнее»

Раскольникова. Мы все настаиваем на справедливости...

Самая страшная беда героя и всех, кто его окружает,– в его непоколебимой уверенности в собственной правоте – именно исходящей из чувства справедливости. Раскольников уверен в своей правоте и в своем превосходстве над теми, для кого «лить кровь – закон», перед теми, кто его дураком назовет за то, что деньгами не сумел воспользоваться. Уверен в той же степени, как когда говорит с презрением Свидригайлову: «Вы подслушивали!?» В том-то и дело, что в усеченном мире героики может быть создана самая невероятная иерархия ценностей, ибо основание произвольно. Как у В. И. Ленина – нравственно все, что выгодно рабочему классу. Запросто может получиться, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно «лущить чем попало» – правда, не для своего удовольствия, как неточно заметит Свидригайлов, «не для своей плоти и похоти», как будет «объяснять Провидению» Раскольников, а для великой и благой цели и «смотря по размерам идеи» – арифметический принцип, принцип справедливости, строго соблюдается.

Уже было сказано, что собственно весь путь Раскольникова со второй по шестую части романа – это путь в контору. Он с самого начала знает, что его спасение в том, чтобы «донести на себя». Но его пугает смех, пугает то, что его подвига, его возвышенной идеи не оценят, он постоянно боится быть осмеянным и низведенным с пьедестала. В этом смысле может быть истолкован второй сон Раскольникова, приснившийся ему после того, как он признал себя «тварью дрожащей» и вспомнил и пожалел Лизавету. В этом сне Раскольникову дается возможность не совершить преступление. Он бьет и бьет по голове старушонку, но от ударов его столько же вреда, как от брыкания и лягания кобыленки в его первом сне. Он думает, что может убить и что его боятся, но оказывается, что он бессилен совершить преступление и над ним смеются.

«Он постоял над ней:

«боится!» – подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени, раз и другой. Но странно: она даже и не шелохнулась от его ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась,– так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шопот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь, и на площадке, на лестнице и туда вниз – все люди, голова с головой, все смотрят,– но все притаились и ждут, молчат...» (213). Он обнаруживает, что старуха живая, когда заглядывает ей снизу в лицо – пока он смотрел сверху вниз, она для него и живая была – мертвая («деревянная»). Смех прощает его и уравнивает с людьми, которые ждут, что он спустится к ним, смешается с ними, тоже будет «голова с головой» – но ему дорог его смертоносный пьедестал. Раскольников боится смешаться с толпой, с «тварью дрожащей», все надеется, что, может быть, он еще «человек». «Сердце его стеснилось, ноги не движутся, приросли... Он хотел вскрикнуть и – проснулся»

(213). Раскольников бежал из сна, бежал от возможности соединения с людьми – для того чтобы встретиться со Свидригайловым. «Он тяжело перевел дыхание,– но странно, сон как будто все еще продолжался: дверь его была отворена настежь, и на пороге стоял совсем незнакомый ему человек и пристально его разглядывал» (213–214). Свидригайлов – не «двойник» Раскольникова, как его очень часто трактуют, а вариант «исхода» – выход на иное основание ценностей – «личность». Пока Родион Романович боится и не хочет «быть как все», пока он бежит от людей, пока он бежит от Сони, чей вариант исхода – жизнь и возвращение к людям, он будет приходить к Свидригайлову. В романе подчеркнута важность его прихода к Свидригайлову, важность не на событийном, а на бытийном уровне. «Странное дело, никто бы, может быть не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо и рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное,– о нем же самом и не о ком другом, но что-то другое, что-то главное... А между тем он все-таки спешил к Свидригайлову: уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе?

Может быть, это была только усталость, отчаяние; может надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов только так тут подвернулся.

Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? Опять просить у ней ее слез? Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собой неумолимый приговор, решение без перемены. Тут – или ее дорога, или его. Особенно в эту минуту он не в состоянии был ее видеть. Нет, не лучше ли испытать Свидригайлова: что это такое? И не мог он не сознаться внутри, что и действительно тот на что-то ему давно уже как бы нужен» (354).

Раскольников как бы испытывает это последнее основание ценностей – смог ли бы он существовать на нем, и выясняет, что не смог бы, что подтверждается и «диагнозом», который ставит ему Свидригайлов: «А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большой шельмой может со временем быть, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ – подлецы» (390). Это «слишком хочется жить» – и есть то, что будет основанием для воскресения героя к новой жизни.

Вообще в романе (да, пожалуй, и во всем творчестве Достоевского) центральное противоположение: идея – жизнь. Следование идее превращает жизнь в больное, эфемерное, полубредовое существование; это существование Раскольникова на протяжении практически всего романа, исключая эпилог, самый конец эпилога, где Раскольников наконец переходит на устойчивое положение на основании ценностей «мир», перестает стоять одной ногой на одном основании ценностей, другой на другом. Тогда он сможет поклониться человеку, а не «страданию человеческому» (да еще непременно всему), тогда, наконец, спасенный человеком, он откроет в душе другого неиссякаемый источник жизни, тогда бесконечность счастья и истины станет заключаться именно в том, чтобы сделать счастливым одного человека (именно одного человека, а не «хотя бы одного человека» – выверт героической мироориентации, подразумевающий: «Ну, если ты больше ни на что не способен, то хотя бы это...»). Тогда откроется ему та глубина действительности, о которой он и не подозревал, «уродуясь в теориях», а чувство, наконец, получит первенство перед сознанием. «Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чемнибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое... Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью...» (422). Его обращение к Богу произойдет именно через человека, смиренного и кроткого – из тех, с кем он не хотел смешаться, ибо множество людей, каждый из которых безмерно ценен, потому что без него нет целого, превращается в героике в однородную и бессмысленную толпу: любое деление людей на разряды, классы и т. п.

предполагает однородность, а как следствие – неценность людей, их взаимозаменяемость. Но теперь, над Сониным Евангелием, он подумает: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере...» (533). Только человеком может быть спасен человек, только любовью одного спасается другой, один в другом обретает значение и бесконечность бытия, любая же теория всеобщего спасения обрекает всех на страдания и гибель – таков итог этого романа Достоевского. «Оба они были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого» (421).

Последний сон Раскольникова, где этому оглашенному в форме уже предельно ясной притчи объяснено, что его ждало на том «основании», куда он так хотел и так боялся вступить, исцеляет нашего «трагического героя». Однако сама проблема героической мироориентации остается нерешенной; в сущности, в своем «высшем пункте» даже и не поставленной, а только намеченной в «Преступлении и наказании». Раскольников все время и до конца – герой сомневающийся и не решившийся, словом, герой «трагический». Он проглотил «трихину», он ею отравлен, заражен, но все-таки он «съел идею», а не она его.

Он, как и Иван Карамазов, находится на переходной орбите, и отсюда так много внешнего сходства в этих столь разных на самом деле персонажах. Истинный герой, особенно на первый взгляд, будет совсем не похож ни на того, ни на другого.

Повторим некоторые теоретические посылки. Героическая эмоциональноценностная ориентация – эмоционально-ценностная ориентация на самом головном и произвольном основании ценностей – «социум». Объем понятия «социум» в значительной степени произволен (например, нация, государство, класс, человечество, в этике Швейцера это понятие будет еще расширено).

Высшая ценность определена в основании ценностей: это социум, общество, общественное устройство, это идея о справедливом и гармоническом устройстве, а значит, о переустройстве мира. Это попытка гармонизации мира, который ощущается как внутренне противоречивый, посредством отторжения одной части антиномии, одного ряда ценностей. С оставшейся частью пытаются устроиться так, как будто только она и существует, а другой совсем не было. Поэтому всегда наличествует род «железного занавеса». Таким образом, это попытка устроиться на основании частной идеи, попытка создать целое из части. Поскольку такая попытка по логике вещей обречена на провал (ибо часть, все-таки, не целое), и поскольку существует другая часть – отторгнутая, способом существования типа культуры с героической мироориентацией является борьба. Такой тип культуры возникал всегда, когда человечество пыталось переустроить мир в соответствии со своими всегда неполными, частными знаниями о нем, т. е. когда человек заявлял, что он царь, «венец творения» и т. п. (Характерно, что «венец творения»

быстро подменялся «творцом», а от Творца уже совсем отказывались.) Тут же мир лишался целостности и появлялись иерархия и разделение (степень ценности жизни – по мере приближения к человеку (или по ее «полезности» для человека: отсюда, например, разделение животных на «полезных» и «вредных».

Все последующие разделения уже внутри человечества – только логические следствия этого, первоначального)). Это тоже род «обоженья», но только не личности, а человечества, а если личности, то только как представителя человечества.

Когда М.И. Туган-Барановский в своей работе «Нравственное мировоззрение Достоевского» сравнивал Раскольникова с Кирилловым, он совершил очень характерную, даже необходимую для гуманистически мыслящего человека ошибку – он постулировал бесконечную ценность человеческой личности по принципу «потому что человек, в отличие от...» (допустим, в отличие от животных, обладает сознанием). Он сразу же впал в противоречие: «Таким образом разрешается Достоевским проблема Бога – в полном соответствии с философией Канта (это, конечно, неверно, но в данном случае нас интересует ход мысли Туган-Барановского.–Т.К.), постулирующей Бога как единственно возможную основу нравственного закона. Человек обладает бесконечной ценностью потому, что обладает нравственным сознанием; в его нравственном сознании отражается Божественный разум, на человеке почиет отблеск Божества, сообщающий свою бесконечную ценность и носителю нравственного сознания – человеку. Но все ли люди обладают в равной мере нравственным сознанием?

Конечно, нет. Если же так, то не следует ли заключить, что ценность человеческой личности должна быть, по необходимости, различна: чем ниже нравственное сознание человека, тем меньшую ценность представляет его личность, переставая быть верховной целью в себе и превращаясь в средство для более высоких личностей. Люди неравноценны и более высокие из них имеют нравственное право превращать в средство для своих высоких целей личности людей, стоящих ниже их по своему нравственному сознанию. Неравенство – не только закон существующего человеческого общества, но, по-видимому, и неизменный закон морали» 61. Действительно, если все обстоит таким образом, то означенное противоречие неразрешимо, ибо становится возможной классификация (ну, хоть, по степени интенсивности «отблеска»), и это всегда так, как только одна черта становится обоснованием ценности личности (даже если эта черта и «отблеск Божества»), как только возникает иерархия (даже если на вершине ее и размещается сам Господь). Признание абсолютной ценности личности возможно либо на основании ценностей «личность», где личность сама является верховной ценностью – но там ценность – одна личность (именно эта, а не любая), либо в эпике, где основой и условием существования целостности является существование и вхождение в нее каждой – неповторимой и уникальной – частицы универсума.

Туган-Барановский пытается разрешить это противоречие, прибегнув к «нравственному закону» Канта: «Этот нравственный закон провозглашает, что всякая человеческая личность есть верховная святыня совершенно независимо от того, каковы моральные достоинства этого человека. Самый низкий и преступный человек такая же бесконечная ценность, как и самый высокий: никто не может быть средством в руках другого, а каждый составляет цель в себе. Или, как говорит Кант, «в природе все, что угодно, над чем мы имеем власть, может служить нам средством, и только человек, и с ним всякое разумное существо есть 61 Туган-Барановский М. И. Нравственное мировоззрение Достоевского // О Достоевском. М.,

1990. С. 132.

цель в себе... Человек и вообще всякое разумное существо существует как цель в себе, не как средство для той или другой воли, но всегда должен рассматриваться во всех своих действиях, направленных как на него самого, так и на другие разумные существа, как цель» 62. Но кантовский тур де форс ни от чего не спасает, ибо появляется новое основание для иерархии – разумность. А здесь сразу же возникает много вопросов, ну, хотя бы, кого считать разумным существом? А если человек от рождения идиот? Слабоумный? С какого момента можно считать, что разумности достаточно много, чтобы признать существо целью в себе? Так что и в этом отношении люди не равны, вопреки утверждению Туган-Барановского: «В этом смысле все люди равны между собой, как бы они не были различны и неравноценны в других отношениях. Раскольников отвергает начало равноценности человеческой личности, и тем самым отверг нравственный закон. Если вообще человеческая личность может быть святыней, то личность всякого человека без различия. Ибо от святого до злодея существует бесчисленное множество незаметных переходов: на какой же из этих ступеней человеческая личность становится священной? Или все личности священны, или никакая из них»63. В то время, как обосновать абсолютную ценность человеческой личности оказывается возможным только при условии признания ее ценности как отличной от других и потому незаместимой и ценной, ТуганБарановский все пытается найти основание для равенства людей между собой, не замечая, что именно это равенство и делает людей взаимозаменяемыми, а потому и не ценными. Последнее же его рассуждение совершенно верно, но довольно беспомощно, поскольку, как мы уже показали, в сформулированном таким образом нравственном законе опять-таки заложено неравенство, а значит Раскольникову вовсе не в чем было бы раскаиваться. Автор же рассуждения, не находя истинного основания для бесконечной ценности человеческой личности, просто восклицает: должно быть так, а то что же это бы было?

Дело в том, что автору, самому мыслящему внутри героической мироориентации (ибо гуманист – либо герой, либо циник (в зависимости от того, любая человеческая личность объявляется венцом творения или только личность самого гуманиста)), Бог в его рассуждениях только мешает. Это чувствуется и в его восторженной характеристике Кириллова, хотя автор и понимает, что «в лице Кириллова Достоевский казнит отрицание Бога и показывает, что человеческая 62 Там же. С. 136.

63 Там же. С. 136.

личность, сама по себе, не может быть богом». «Интересно сравнить Раскольникова с Кирилловым. Трагедия того и другого существенно различна.

Кириллова мучит Бог; он стремится к свободе, хочет сделать человека богом и для этого убивает себя. Раскольников не думает о Боге, он стремится к власти, хочет подчинить себе «дрожащую тварь», и для этого убивает другого человека.

Кириллов ничего не хочет для себя – он верит в бесконечную ценность, значит, равенство человеческой личности; Раскольников всего хочет для себя, он отрицает равенство людей. Кириллов хочет убить страх смерти, Раскольников – страх убийства. Кириллов осуществляет собой высшую ступень человеческого своеволия, Раскольников – низшую» 64. Но то, что позволило героически мыслящему Кириллову отказаться от иерархии внутри человечества, это, как ни странно, именно его отказ от Бога. Похожая вещь получается в этике Швейцера.

Когда Швейцер делает основанием своей этики «благоговение перед жизнью»

(заметим – любой, вне зависимости от ее разумности, нравственности и прочих качеств), это сразу дает ему возможность избежать иерархии внутри человечества, ибо человек объявляется самой высокоорганизованной жизнью и все человечество оказывается на вершине иерархической лестницы – собственно, там, где у Канта оказывался Бог. Иерархия располагается ниже человечества:

ценность жизни определяется по мере ее приближения по уровню организации к человеку. Это особенно ясно в образцах практических решений Швейцера: если орел голоден, то допустимо скормить ему двух рыб. (Жизнь ниже организованная служит средством для жизни выше организованной.) Таким образом, и Швейцер, и Кириллов (для которого человек – бог именно постольку, поскольку того Бога нет) безусловно остаются в пределах героического типа мышления. Просто они вместили в пределы «социума» всю «земную жизнь». Но как только появляется иерархия, даже подобная швейцеровской, очень легко можно дойти до порядку и до того, что «старушек можно лущить чем ни попадя в свое удовольствие». Это действительно «низший пункт» своеволия, и Раскольников, с точки зрения Кириллова, своевольничает с краю, боясь заявить своеволие в «главном пункте».

Кириллов собирается сделать богом каждого в человечестве, именно этот смысл заключен в формуле: «Если нет Бога, то я бог». Это как раз тот пункт, который непонятен Петру Степановичу Верховенскому, цинику, который в центр мира ставит свое «я» и который в кирилловской формуле видит то же самое – узурпацию Божеской власти лично Кирилловым, а не человечеством, 64 Там же. С. 136.

представителем которого ощущает себя Кириллов. Во французской надписи на его предсмертном письме есть слова, придающие этой «роже с высунутым языком» портретное сходство: «гражданин цивилизованного мира». Именно в этом качестве умирает Кириллов. Это качество дает ему, единственному в романе, своеобразную воплощенность. Практически все персонажи романа связывают воплощение своей мечты, идеи, идеала с другим лицом, не с собой. (В этом смысле «общество» романа «Бесы» напоминает один из хоров в поэмке Степана Трофимовича – хор «душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить».) Шатов, Марья Тимофеевна Лебядкина, Петр Верховенский (все поразному) ищут воплощения в Николае Ставрогине. Варвара Петровна ищет воплощения своих мечтаний сначала в Степане Трофимовиче, затем – в сыне.

И т. п. Кириллов в этом смысле совершенно самодостаточен. Как и любой герой (в пределе), он одновременно и жрец и жертва, субъект действия и средство.

Достоевский, как обычно, показывает тип в его высшем воплощении. Как уже было сказано, герой стремится к гармонизации, устройству мира. Однако ни одна головная идея не объясняет мир в целостности. Для устроения необходимо часть отбросить, создается впечатление, что в этом случае оставшаяся часть сможет быть приведена в порядок. Идея Кириллова в этом смысле доведена до логического предела – он предлагает устранить из мира Бога.

Впрочем, это необходимое условие устроения мира в героической мироориентации, даже если устроители на этом не останавливаются, даже если они на том не делают акцента. Мысль эта не нова. Камю писал: «Революции всегда совершались против богов, начиная с Прометея, родоначальника современных завоевателей. Это протест человека против судьбы: требования бедняков являются только поводом» 65. До Камю об этом было сказано в первом научном исследовании героической мироориентации – в сборнике «Вехи». С.

Булгаков даже считал, что атеизм – причина героического отношения к миру.

«Отбрасывая христианство и устанавливаемые им нормы жизни,– писал он,– вместе с атеизмом или, лучше сказать, вместо атеизма наша интеллигенция воспринимает догматы религии человекобожества, в каком-либо из вариантов, выработанных западно-европейским просветительством, переходит в идолопоклонство этой религии. Основным догматом, свойственным всем ее вариантам, является вера в естественное совершенство человека, в бесконечный прогресс, осуществляемый силами человека, но, вместе с тем, механическое его 65 Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // Сумерки богов. М., 1989. С. 283.

понимание. Так как всякое зло объясняется внешним неустройством человеческого общежития, и потому нет ни личной вины, ни личной ответственности, то вся задача общественного устроения заключается в преодолении этих внешних неустройств, конечно, внешними же реформами.

Отрицая Провидение и какой-либо изначальный план, осуществляющийся в истории, человек ставит здесь себя на место Провидения и в себе видит своего спасителя. Этой самооценке не препятствует грубо материалистическое понимание исторического процесса, которое сводит его к деятельности стихийных сил (как в экономическом материализме); человек остается все-таки единственным разумным сознательным агентом, своим собственным провидением» 66.

Достоевский понимал, что атеизм – не причина, но существенно необходимое условие существования героики, скорее следствие такого отношения к миру. В »Дневнике писателя» за 1873 год он пишет о своем знакомстве с Белинским: «В первые дни знакомства привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился, с самою простодушною торопливостью, обращать меня в свою веру... Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного,– именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей. Интернационалка в одном из своих воззваний... начала прямо с знаменательного заявления: «мы прежде всего общество атеистическое», т. е.

начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский... Как социалисту, ему следовало прежде всего низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начаться с атеизма» 67. В сущности, любая попытка устроения мира своими силами и по своему разумению – даже на религиозной основе – есть попытка устроения без Бога. (Это утверждение требовало бы доказательства, если бы не было доказано Ф.М. Достоевским в поэме «Великий инквизитор».) Именно отсутствие Бога, т. е. высшего и всеобъемлющего закона, дает человечеству возможность попытаться устроиться самому, на основании какого-либо им отысканного закона.

Надо заметить, что вообще весь роман «Бесы» представляет собой эксперимент сродни кирилловскому: Бог изгоняется в начале романа – в поэме 66 Булгаков С. Н. Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909. С. 36.

67 Цит. по: Миллер О. Ф. Материалы для жизнеописания Ф. М. Достоевского // Полн. собр. соч.

СПб., 1883. Т. 1. С. 76.

Степана Трофимовича. Степан Трофимович выражается, правда, аллегорически:

«И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей» 68.

Это бытие «без Бога» отразилось и в языковой стихии романа. Только два примера. Первый – давно отмеченные, как характернейшая особенность этого романа, фразы типа «в негодовании и в папильотках», «складывала (письма.– Т.К.) в шкатулку, кроме того, слагала их в сердце своем», «семью держал в страхе Божием и взаперти», «впадал в... «гражданскую скорбь»... Впоследствии, кроме гражданской скорби, он стал впадать и в шампанское» и т. п. Смешение материального и духовного, их принципиальная приравненность, а, следовательно, резкое снижение и умаление, осмеяние духовного, стремление остаться на материальной основе, замкнуться в материальном бытии еще ярче выразилось во втором примере такого стилистического «отрицания Бога» – в употреблении слова «организм» вместо слова «душа». Степан Трофимович говорит о Шатове: «Человек этот слишком круто изменил, на мой взгляд, свои прежние, может быть слишком молодые, но все-таки правильные мысли. И до того теперь кричит об notre Sainte Russe разные вещи, что я давно уже приписываю этот перелом в его организме – иначе назвать не хочу – какомунибудь сильному семейному потрясению и именно неудачной его женитьбе» (76).

Варвара Петровна о Лебядкиной: «скажите, неужели Nicolas, чтобы погасить эту мечту в этом несчастном организме (для чего Варвара Петровна тут употребила слово «организм», я не мог понять), неужели он должен был сам над нею смеяться и с нею обращаться, как другие чиновники? Неужели вы отвергаете то высокое сострадание, ту благородную дрожь всего организма (опять! –Т.К.), с которою Nicolas вдруг строго отвечает Кириллову: «Я не смеюсь над нею».

Высокий, святой ответ!» (152). Николай Ставрогин о себе: «Вообще о чувствах моих к той или другой женщине я не могу говорить вслух третьему лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщины. Извините, такова уж странность организма» (297).

68 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. Т. 10, 1974. С. 10. Далее страницы указаны в скобках после цитаты.

И все-таки имя Бога не покидает страниц романа, Бог, как бы не замечаемый персонажами, постоянно присутствует там – поминаемый в божбе или философских спорах. Это особенно заметно в старых изданиях «Бесов», где слово «Бог» писалось с большой буквы и в сочетаниях типа «да разрази меня Бог». В конце романа тот же Степан Трофимович его обретет и вернет (даже и буквально, посредством евангельских текстов). В истории «нашего» общества в безбожный период его развития оправдывается пророчество Антона Лаврентьевича о том, что историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до гориллы (или до свиней – если соотнести это пророчество с евангельским эпиграфом).

Средство, при помощи которого Кириллов собирается уже окончательно устранить Бога, также представляет собой высшее, предельное действие. Это самоубийство. Умереть за идею – действие в героической мироориентации в высшей степени популярное. Прежде всего, этим подчеркивается иерархия ценностей: человеческая жизнь, как уже было сказано, не представляет в героической мироориентации самостоятельной ценности, ее ценность определяется именно степенью ее нужности для идеи, степенью самоотверженности человека. Парадоксально говоря, человеческая личность ценна настолько, насколько она отреклась от свой личности.

Именно здесь самое очевидное различие меду романтиком Шатовым и героем Кирилловым. Между «съеденным идеей» Кирилловым и «придавленным, но не задавленным» Шатовым. (Петр Степанович Верховенский скажет Кириллову: «Я ничего никогда не понимал в вашей теории, но знаю, что вы не для нас ее выдумали, стало быть и без нас исполните. Знаю тоже, что не вы съели идею, а вас съела идея, стало быть и не отложите» (426)). Романтик Шатов изменит свои мысли, для Кириллова победа в том, что «мысли одни и те же»



Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 6 |



Похожие работы:

«R MVT/A/1/3_PROV. ОРИГИНАЛ: АНГЛИЙСКИЙ ДАТА: 31 ОКТЯБРЯ 2016 Г. Марракешский договор об облегчении доступа слепых и лиц с нарушениями зрения или иными ограниченными способностями воспринимать печатную информацию к опубликованным произведениям Ассамблея Первая (1-я очередная) сессия Жене...»

«КОМИТЕТ ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ КУРСКОЙ ОБЛАСТИ КУРСКИЙ ИНСТИТУТ НЕПРЕРЫВНОГО ПРООФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ (ПОВЫШЕНИЯ КВАЛИФИКАЦИИ И ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ ПЕРЕПОДГОТОВКИ) СПЕЦИАЛИСТОВ ОТРАСЛИ ОБРАЗОВАНИЯ ПРИМЕРНЫЙ РЕГИОНАЛЬНЫЙ КОМПЛЕКТ конт...»

«XVII век, Карибское море. У штурвала своего могущественного судна вы осматриваете горизонт через подзорную трубу. Прибыльные морские маршруты просто ждут, когда вы заявите на них свои права. Но судно конкурентов, быстро приближается к вашему призу! Сможете ли...»

«­ уть­ П преодоления­кризиса Сибирская Благозвонница Москва если сегодня мир переживает эконо мический кризис, значит, суд Божий обнаруживает некую глобальную человеческую неправду. Патриарх Московский и всея Руси Кирилл Выход из любого кризиса лежит на путях духовного возрождения. Патриарх А...»

«ДОГОВОР НА ОКАЗАНИЕ ГОСТИНИЧНЫХ УСЛУГ № г. Ташкент " " февраля 2017 г. ООО "AVESTA TECHNOLOGY" (Гостиничный комплекс "AVENUE PARK" (далее гостиница), сертификат на оказание гостиничных услуг...»

«Источник: Невское время (Санкт-Петербург) Дата выпуска: 15.10.2009 Номер выпуска: 187 Автор: Лев Сидоровский Заглавие: Увы! Как скучен этот город. Так писал о Петербурге Михаил Юрьевич Лермонтов, который родился 195 лет назад...»

«Музей Михаила Булгакова Концепция развития МАСТЕР В ГРЯДУЩЕМ* * Название нашей концепции опирается на заглавие первого литературного выступления Булгакова – "Грядущие перспективы" ("Грозный", 13 (26) ноября 1919 г.). Военврач Добровольческой армии, Булгаков, делая поразительно прозорливые...»

«НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ МЯСНОЙ И МОЛОЧНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ СОЮЗА ССР Ф. т о м м э Проф. М. Проф. В. Г. КИ Р И Л Л О В ПРИЖИЗНЕННОЕ ЧАСТИЧНОЕ ИЗЪЯТИЕ КРОВИ У ОТКАРМЛИВАЕМЫХ СВИНЕЙ, КРУПНОГО РОГАТОГО СКОТА И ЕЕ И С П О Л Ь З О В А Н И Е ПИЩ ЕПРОМ ИЗДАТ МОСКВА НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ МЯСНОЙ И МОЛОЧНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ СОЮЗА ССР (Все...»

«ФЕДЕРАЛЬНОЕ АГЕНТСТВО ПО ОБРАЗОВАНИЮ Государственное образовательное учреждение высшего профессионального образования РОССИЙСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ГУМАНИТАРНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ ИНСТИТУТ МАССМЕДИА КАФЕДРА ТЕЛЕВИЗИОННЫХ, РАДИОИ ИНТЕРНЕТ-ТЕХНОЛОГИЙ ИНТЕРАКТИВНОЕ Т Е ЛЕ В И Д Е Н И Е В Р О С С И И: ПРОБЛЕМЫ И ПЕРСПЕКТИВЫ...»

«УДК 669.1.022; 622.7:669.1 ИССЛЕДОВАНИЕ ОСОБЕННОСТЕЙ ОБЖИГА И ПОСЛЕДУЮЩЕГО ВЫЩЕЛАЧИВАНИЯ ФОСФОРА БУРОГО ЖЕЛЕЗНЯКА ЛИСАКОВСКОГО МЕСТОРОЖДЕНИЯ В.Г. Карелин1, Л.А. Зайнуллин1, А.Ю. Епишин2, Д.А. Артов1 ОАО "ВНИИМТ", Екатеринбург, Россия...»

«ШЬЕДИНЕННЫЙ: ИНСТИТУТ; ; -; ЯДЕРНЫХ, -У МШбгШ&ФвАМ ИЙ.;;• jf f r /., *. Р4 8231 А.В.Матвеенко, Л.И.Пономарев Аа 0СЦШ1ЛЯЦИИ ОРБИТИРОВАНИЯ В ПОЛНОМ СЕЧЕНИИ ПЕРЕЗАРЯДКИ р+Н(1в) —" Н(1в)+р Д^Дг^р^Вч ГЕЙШ Ранг публикаций Объединенного института ядерных исследований Препринты и сообщения Объединенного института ядерных исследован...»

«Воскресные Апостольское и Евангельское Чтения Недели 13 по пятидесятнице Киев Первое послание Святого Апостола Павла к Коринфянам, зачало 166, глава 16, стихи 13-24. Брaтіе, б0дрствуйте, ст0йте Братья, Бодрствуйте, твёрдо стойте в вере, будьте мувъ вёрэ, мужaйтесz ўтвержжественны, будьте сильны! дaйтесz....»

«РАЗВИТИЕ АТОМНОГО ЛЕДОКОЛЬНОГО ФЛОТА РОССИИ Оскирко В.А. Национальный исследовательский ядерный университет "МИФИ" (НИЯУ МИФИ) Москва, Россия DEVELOPMENT OF RUSSIAN NUCLEAR ICEBRAKER FLEET Oskirko V.A. National Re...»

«Просветительская работа Профилактика злоупотребления ПАВ Введение Актуальность проблемы профилактики наркомании определяется изменением наркоситуации в нашей стране, основной тенденцией которой является катастрофический рост числа наркозависимых, прежде всего, сред...»

«Муниципальное бюджетное общеобразовательное учреждение "Никитовская средняя общеобразовательная школа им. А. С. Макаренко" Красногвардейского района Белгородской области Структура рабочей программы Раздел I. Пояснительная записка 3 Раздел II.Общая характеристика курса 6 Раздел III. Описание к...»

«Отдел научно-информационного развития repository@ranepa.ru Инструкция по установке библиографического менеджера Mendeley Mendeley — программа для управления библиографической информацией, позволяющая хранить и просматривать работы в формате PDF и DOC. Есть два способа работы с...»

«СМК П ОРК и МК -12015 ПОЛОЖЕНИЕ О ПРАКТИКЕ Страница 2 из 28 Данное положение утверждено на заседании Ученого совета 30 января 2015 г. протокол № 1. 1 ОБЩИЕ ПОЛОЖЕНИЯ 1.1 Настоящее Положение о практике обучающихся в федеральном государственном бюд...»

«Гидромассажная ванна для ног POLARIS Модель PMB 1102 Инструкция по эксплуатации Благодарим Вас за выбор продукции, выпускаемой под торговой маркой POLARIS. Наши изделия разработаны в соответствии с высокими требованиями качества, функциональности и дизайна. Мы уверены, что В...»

«Чесмесский бой (Херасков) Материал из Викитеки — свободной библиотеки Перейти к: навигация, поиск Чесмесский бой автор Михаил Матвеевич Херасков (1733—1807) Источник: Херасков. М. М. Чесменский бой // Избранные произведения. М.; Л., 1961. (Библиотека поэта; Большая серия).[1] Википроекты: Данны...»

«Приложение 8А: Рабочая программа факультативной дисциплины Политические элиты ФЕДЕРАЛЬНОЕ ГОСУДАРСТВЕННОЕ БЮДЖЕТНОЕ ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ВЫСШЕГО ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО ОБРАЗОВАНИЯ "ПЯТИГОРСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ЛИНГВИСТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ" Утверждаю Проректор по...»

«ФЕДЕРАЛЬНЫЙ АРБИТРАЖНЫЙ СУД СЕВЕРО-ЗАПАДНОГО ОКРУГА ПОСТАНОВЛЕНИЕ от 31 января 2011 г. по делу N А66-826/2010 Федеральный арбитражный суд Северо-Западного округа в составе: председательствующего Шпачевой Т.В., судей Казанцевой Р.В. и Коробова К.Ю., при уч...»

«Белорусский государственный университет УТВЕРЖДАЮ Ректор Белорусского государственного университета С.В. Абламейко 10.09.2013 (дата утверждения) Регистрационный № УД-9527/баз. СОЦИОЛОГИЯ ПОТРЕБЛЕНИЯ Учебная п...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.