WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 


Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 8 ] --

Идеал этот действительно блестящий, потому что он выработался; Белинский глубоко воспринял его в свою душу, и в «двоеверии» нашем видит только грубое явление, явление животненной жизни. Дальнейшие последователи его доводят его взгляд до подробной и развитой доктрины, в особенности же г. Соловьев, который с чисто византийской ненавистью (les extremes se touchent) казнит все следы паганизма14 и народности в своей «Истории России»... Славянофильство борется с этой доктриною, но борется посредством теории, представляющей другую крайность: оно хочет смягчить грубые следы паганизма и народности, не признает даже тех народных песен, которые не подходят под славянофильскую теорию народного быта, и т.д. Дело в том, что Белинским брошено семя борьбы, брошено смело, честно, и все, что на логической почве выросло из этого семени, он принимает бестрепетно, с самою нещадною последовательностью. Бытовая и историческая жизнь народа не лезет в известные рамки, не подходит под известные идеалы, — что ж ее и жалеть? Нельзя же в самом рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА деле сочувствовать тому, что русский человек «взвыл гласом велиим и замахал руками и ногами», когда повели его учиться, если точно поэтому только взвыл он... Апофеоза реформы со всеми ее крутыми мерами вытекала сама собою из такого взгляда, и понятна сильная обличительная тирада, заключающая выходку Белинского, тирада, сильнее которой сказали что-нибудь не западничество и не отрицательная литература, а разве современная обличительная литература, но на других уже основаниях.

Посмотрите, с другой стороны, до какой ужасающей последовательности доходит с первого же шага фанатизм к реформе — до поэзии формализма. Что же мудреного, что на поэзию формализма славянофильство отвечало впоследствии и странностями вроде охабней, святославок и мурмолок, и остроумно ядовитыми заметками вроде той, которую сделал К.С. Аксаков, разбирая одну назидательную повесть, умилявшуюся перед каким-то идеальным воспитательным заведением, в котором девочки или мальчики, не помню право, ходили стройно и попарно. «Как не сказано, что они ходили в ногу! — это было бы еще красивее», — замечал по этому поводу Аксаков в одном из «Московских сборников»15.

Кончает Белинский свою выходку так же нещадно последовательно.

«Потом, — говорит он, — был на Руси другой царь, умный и добрый; видя, что добро не может пустить далеко корни там, где нет науки, он подтвердил русскому человеку учиться, а за ученье обещал ему и большой чин и знатное место, думая, что приманка выгоды всего сильнее; но что ж вышло?.. Правда, русский человек смышлен и понятлив, коли захочет, так и самого немца за пояс... И точно, русский принялся учиться, но только, получив чин и место, бросал тотчас книги и принимался за карты — оно и лучше!..»

Все это тем более сильно, что тут много и правды, что тут заключается не одна теория, не одно западничество, а заключаются отчасти и отрицательные стороны пушкинского созерцания, и причины лермонтовского протеста, и всего более заключается Гоголь!..

А. А. ГриГорьев «Итак, не ясно ли после этого, — заключает Белинский свою страшную диатрибу, — что русский человек самобытен и оригинален, что он никогда не подражал, а только брал из-за границы формы, оставляя там идеи, и отливал в эти формы свои собственные идеи, завещанные ему предками. Конечно, к этим доморощенным идеям не совсем шел заморский наряд, но к чему нельзя привыкнуть, к чему нельзя приглядеться?..»

(Соч.





Белинского, том II, стр. 14).16 Глубокою и правильною мыслью заключена диатриба, но Белинский не сознавал сам, насколько эта мысль о непреложности идей, завещанных предками, и о внешнем приеме форм, свидетельствовала в пользу самобытности народной жизни и порождала требование внимательного углубления в сущность этой самобытности. Он говорит об этом с ирониею, которую в нем нельзя назвать иначе как наивною, но которая теперь в запоздалых последователях его не может уже быть названа такою, потому что многие старались обратить их внимание на причины неправильных проявлений нашей самобытности.

Белинский видел перед собою одно, а именно идеалы человеческие и вполне развитые, да жизнь совершенно непонятную, под эти идеалы не подходящую. Попытки объяснить эту жизнь, подводя ее под западные аналогии, для его натуры, столько же правдивой, как натура чаадаевская, видимо, были несостоятельны. Попытки же оправдать эту странную жизнь ее же законами на первый раз заявляли себя такими нелепыми формами, как славянофильство Шишкова, пошлость загоскинского взгляда в литературе, и в лучшем случае экстравагантностями глубокомысленного, но часто столь же бестактного, в качестве редактора «Телескопа», как некогда под именем Никодима Надоумки, Н.И. Надеждина вроде апофеозы русского кулака.

«Вы, — обращается он к нему, — смотрите на кулак как на орудие силы, совершенно тождественное со шпагою, штыком и пулею. Оно так, но все-таки между этими орудиями силы есть существенная разность: кулак, равно как и дубина, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА есть орудие дикого, орудие невежды, орудие человека грубого в своей жизни, грубого в своих понятиях, кулак требует одной животной силы, одного животного остервенения — и больше ничего. Шпага, штык и пуля суть орудия человека образованного; они предполагают искусство, учение, методу, следовательно, зависимость от идеи. Зверь сражается когтем и зубом, естественными его орудиями; кулак есть тоже естественное орудие зверя-человека; человек общественный сражается орудием, которое создает себе сам, но которого не имеет от природы» (Соч. Белинского, том II, стр. 136 прим.)17.

В этой, по-видимому, незначительной заметке высказывается всего яснее основной принцип убеждений Белинского, и за ним всего западничества — принцип чисто отрицательный — ненависть ко всему непосредственному, ко всему природному или, лучше сказать, прирожденному. А между тем, что же можно было и что можно теперь даже сказать в защиту кулака как явления — не впадая в страшную неловкость?..

От кулака еще много шагов Белинскому до того знаменитого положения, что «гвоздь, выкованный рукою человека, дороже самого лучшего цветка природы», которое уже становится возмутительным для вечного эстетического чувства человеческой природы; еще далеко и до отрицания всякой непосредственности, народных преданий, народной поэзии, народности вообще. Кулак еще нельзя было защищать. Защищавший его, т.е.

Н.И. Надеждин, неловко хотел обогнать время, не в том, конечно, смысле, чтобы наше время оправдало кулак, но в том, что оно его сравняло со всеми mittelbar18, посредственно приобретенными орудиями грубой силы.

С другой стороны, в этой заметке уже ясно высказывается, что только образованный человек есть человек. И в этом, конечно, есть известная доля правды, но только где же грань идеала образования и грань зверства?.. Образование принято здесь явным образом за последний момент современного и притом западного развития, если вести мысль логически...

Отсюда уже недалеко до того, чтобы всех наших доблестных и, по-своему, даже образованных предков признать зверями.

А. А. ГриГорьев Так оно и выходит. Все, что не подойдет под условную мерку западного образования, германо-романских идеалов, германороманского развития, будет обречено на зверство западничеством. Во всем тысячелетнем бытии народа уцелеют только два образа: Петр да Иван IV.

Апофеозу Петра мы уже видели; я начал ею мою статью.

Апофеоза Ивана IV — прямое логическое последствие исключительной апофеозы Петра — не совершена, однако, Белинским с той наивной и вместе ужасающей последовательностью, с какою совершена апофеоза Петра, хотя в идеях Белинского об Иване IV заключаются уже семена почти всего того, что впоследствии высказано гг. Соловьевым и Кавелиным. Белинский взял Ивана IV более с психологической, общей стороны, увлекся им как художественным образом.

«Мы, — говорит Белинский, — поспорили бы с почтенным автором только насчет Иоанна IV. Нам кажется, что он не разгадал, или, может быть, не хотел разгадать тайну этого необыкновенного человека. У нас господствует несколько различных мнений насчет Иоанна Грозного: Карамзин представил его каким-то двойником, в одной половине которого мы видим какого-то ангела, святого и безгрешного, а в другой — чудовище, изрыгнутое природою в минуту раздора с самой собой, для пагубы и мучения бедного человечества, и эти две половины сшиты у него, как говорится, белыми нитками.

Грозный был для Карамзина загадкою; другие представляют его не только злым, но и ограниченным человеком; некоторые видят в нем гения. Г. Полевой держится какой-то середины: у него Иоанн не гений, а просто замечательный человек. С этим мы никак не можем согласиться, тем более что он сам себе противоречит, изобразив так прекрасно, так верно, в таких широких чертах этот колоссальный характер. В самом рассказе г. Полевого Иоанн очень понятен. Объяснимся. Есть два рода людей с добрыми наклонностями: люди обыкновенные и люди великие. Первые, сбившись с прямого пути, делаются мелкими негодяями, слабодушниками; вторые — злодеями. И чем душа человека огромнее, чем она способнее к впечатлениям добра, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА тем глубже падает она в бездну преступления, тем больше закаляется во зле. Таков Иоанн; это была душа энергическая, глубокая, гигантская. Стоит только пробежать в уме жизнь его, чтобы удостовериться в этом. Вот, четырехлетнее дитя, остается он без отца, и кому же вверяется его воспитание?

Преступной матери и самовольству бояр, этих буйных бояр, крамольных, корыстных, которые не почитали за бесчестие и стыд лености, нерадения, явного неповиновения царской воле, проигрыша сражения вследствие споров о местах, а почитали себя обесчещенными, уничтоженными, когда их сажали не по чинам на царских пирах. И что ж делают с царственным отроком эти корыстные и бездушные бояре?..

Он рвет животное, наслаждается его смертными издыханиями, а они говорят:

«пусть державный тешится!» Кто ж виноват, если потом он тешится над ними, своими развратителями и наставниками в тиранстве?.. Он любит Телепнева, а они вырывают любимца из его объятий и ведут его на место казни. Душа младенца была потрясена до основания, а такие души не забывают подобных потрясений. Он делается юношею и распутничает, — бояре видят в этом свою пользу и подучивают его на распутство. Но зрелище народного бедствия потрясает душу юного царя и вдруг переменяет его: он женится, и на ком же?

на кроткой, прекрасной Анастасии; он уже не тиран, а добрый государь, он уже не легкомысленный и ветреный мальчик, а благоразумный муж: какие люди способны к таким внезапным и быстрым переменам?.. уж конечно, не просто добрые и не глупые!.. Он подает руку иноку Сильвестру и безродному Адашеву; он вверяется им, он как будто понимает их, но поняли ль они его?.. Люди народа, они действуют благородно и бескорыстно, умно и удачно, но они оковывают волю царя; эта воля была львиная и жаждала раздолья и деятельности самобытной, честолюбивая и пламенная... Своим влиянием на ум царя они спеленали исполина, не думая, что ему стоит только пожать плечами, чтоб разорвать пеленки. Они, наконец, назначали ему и час молитвы, и час суда и совета, и час царской потехи, покорили эту душу тяжкому, холодному, жалкому и А. А. ГриГорьев бездушному ханжеству, а эта душа была пылка, нетерпелива, стояла выше предрассудков своего времени и втайне презирала бессмысленные обряды... И царь надел иго, слушался своих любимцев как дитя, казалось, был всем доволен; но его сердце точил червь унижения... У царя есть сын и есть дядя, последний обломок развалившегося здания уделов. Царь болен при смерти; в это время Русь уже приучилась страшиться крамол; наследство престола было уже определено и утверждено общим народным мнением: сын царя был уже выше своего дяди. Что же? При смертном одре умирающего венценосца восстала крамола: бояре отрекаются от законного наследника, к ним пристают Сильвестр и Адашев... Царь все видит, все слышит; его сан, его достоинство поруганы; у его смертного одра брань и чуть не драка; справедливость нарушена:

его сын лишен престола, который отдается удельному князю, который в глазах и царя и народа казался крамольником, хотя был невинен, которому право жизни было дано как будто из милости... Этот удар был слишком силен, нанесенная им рана была слишком глубока; царь восстал для мщения... Трепещите, буйные и крамольные бояре! ваш час пробил, вы сами накликали кару на свою голову, вы оскорбили льва, а лев не забывает оскорблений и страшно мстит за них... Царь выздоровел, оглянулся назад: назади было его сирое детство, казнь Овчины Телепнева, тяжкая неволя и ненавистная боярщина, поругавшаяся над его смертным часом, оскорбившая и закон, и справедливость, и совесть; взглянул вперед: впереди опять тяжкая неволя и ненавистная боярщина... Мысль об измене и крамоле сделалась его жизнью, и с тех пор он везде и во всем мог видеть одну измену и крамолу, как человек, помешавшийся от привидения, везде и во всем видит испугавший его призрак... К этому присоединилась еще смерть страстно любимой им Анастасии... И теперь как понятно его постепенное изменение, его переход к злодейству!.. Ему надлежало бы свергнуть с себя тягостную опеку, слушать советы, а делать по-своему, не питать веры, но быть осторожным с боярщиной и править государством к его славе и счастию; но он жаждет рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА мести, мести за себя, а человек имеет право мстить только за дело истины, за дело Божие, а не за себя... Мщение может быть сладкий, но ядовитый напиток; это скорпион, сам себя уязвляющий... Кровь тоже напиток опасный и ужасный: она что морская вода: чем больше пьешь, тем жажда сильнее; она тушит месть, как тушит масло огонь... Для Иоанна мало было виновных, мало было бояр — он стал казнить целые города;

он был болен, он опьянел от ужасного напитка крови... Все это верно и прекрасно изображено у г. Полевого, и в его изображении нам понятно это безумие, эта зверская кровожадность, эти неслыханные злодейства, эта гордыня и вместе с ними эти жгучие слезы, это мучительное раскаяние и это унижение, в которых проявлялась вся жизнь Грозного; нам понятно также и то, что только ангелы могут из духов света превращаться в духов тьмы... Иоанн поучителен в своем безумии, это не тиран классической трагедии, это не тиран Римской империи, где тираны были выражением своего народа и духа времени: это был падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого...» (Соч. Белинского, том II, стр. 213—217)19.

Прежде еще, чем остановлюсь я на этом весьма важном очерке, я сопоставлю с ним выписку из статьи «Отечественных записок» 1841 года, в которой Белинский, восторженно увлекаясь поэмою Лермонтова о «Купце Калашникове», касается тоже образа Ивана IV.

«На первом плане, — говорит наш критик, — видим мы Иоанна Грозного, которого память так кровава и страшна, которого колоссальный блеск жив еще в предании и в фантазии народа... Что за явление в нашей истории был этот «муж кровей», как называет его Курбский? Был ли он Людовиком XI нашей истории, как говорит Карамзин?.. Не время и не место распространяться здесь о его историческом значении; заметим только, что это была сильная натура, которая требовала себе великого развития для великого подвига; но как условия тогдашнего полуазиатского быта и внешние обстоятельства отказали ей даже в каком-нибудь развитии, оставив ее при А. А. ГриГорьев естественной силе и грубой мощи, и лишили ее всякой возможности пересоздать действительность, то эта сильная натура, этот великий дух поневоле исказились и нашли свой выход, свою отраду только в безумном мщении этой ненавистной и враждебной им действительности... Тирания Иоанна Грозного имеет глубокое значение, и потому она возбуждает к нему скорее сожаление, как к падшему духу неба, чем ненависть и отвращение, как к мучителю... Может быть, это был своего рода великий человек, но только не вовремя, слишком рано явившийся России, — пришедший в мир с призванием на великое дело и увидевший, что ему нет дела в мире; может быть, в нем бессознательно кипели все силы для изменения ужасной действительности, среди которой он так безвременно явился, которая не победила, но разбила его и которой он так страшно мстил всю жизнь свою, разрушая и ее и себя самого в болезненной и бессознательной ярости... Вот почему из всех жертв его, свирепства, он сам наиболее заслуживает соболезнования; вот почему его колоссальная фигура, с бледным лицом и впалыми, сверкающими очами, с головы до ног облита таким страшным величием, нестерпимым блеском такой ужасающей поэзии...» (Соч. Белинского, том IV, стр. 284)20.

«Мы, русские, — говорит еще Белинский уже в 1843 году, сильнее и сильнее вдаваясь в свой централизационный взгляд и сопоставляя прямо Петра с Иоанном, как с его предшественником в выработке государственной идеи, — имели своего Ахилла, который есть неопровержимо историческое лицо, ибо от дня смерти его протекло только 118 лет, но который есть мифическое лицо со стороны необъятной важности духа, колоссальности дел и невероятности чудес, им произведенных. Петр был полным выражением русского духа, и если бы между его натурою и натурою русского народа не было кровного родства, его преобразования как индивидуальное дело сильного средствами и волею человека, не имели бы успеха.

Но Русь неуклонно идет по пути, указанному ей творцом ее.

Петр выразил собою великую идею самоотрицания случайного и произвольного в пользу необходимого, грубых форм ложно рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА развившейся народности в пользу разумного содержания национальной жизни. Этою высокою способностью самоотрицания обладают только великие люди и великие народы, и ею-то русское племя возвысилось над всеми славянскими племенами;

в ней-то и заключается источник его настоящего могущества и будущего величия. До Петра вся русская история заключалась в одном стремлении к соглашению разъединенных частей страны и сосредоточению ее вокруг Москвы. В этом случае помогло и татарское иго, и грозное царствование Иоанна» (Соч.

Белинского, том VII, стр. 105)21.

После этих нарочно сопоставленных мною мест нельзя не удивляться тому, что Белинский в 1846 году, стало быть, в эпоху еще позднейшую и еще более теоретическую своей деятельности, находит энергическими стихи Языкова о Грозном — Языкова, которого притом преследовал он беспощадно. Это можно пояснить только великим художническим чувством, которое никогда не покидало нашего критика, как бы сильно ни вдался он в теорию.

«Одушевляясь прошедшим, — пишет он в одной рецензии 1846 года (X, 389), — как «почтенный собеседник стариX,, ны», г. Н. Языков, вдруг обмолвился несколькими энергическими стихами об Иване Грозном:

Трех мусульманских царств счастливый покоритель И кровопийца своего!

Неслыханный тиран, мучитель непреклонный, Природы ужас и позор!

В Москве за казнью казнь; у плахи беззаконной Весь день мясничает топор, По земским городам толпа кромешных бродит, Нося грабеж, губя людей, И бешено свиреп, сам царь ее предводит22.

Для того чтобы уяснить себе и оценить по достоинству значение взгляда Белинского на личность Ивана IV, нужно принять в соображение то обстоятельство, что Белинский был А. А. ГриГорьев совершенно незнаком с источниками нашей истории вообще, в его время еще мало доступными, создавал себе Ивана по карамзинским формам с одной стороны, и по отрицанию Полевого — с другой, — всем, следовательно, обязан был своей гениальной чуткости и проницательности. Притом, стремясь разъяснить себе таинственную личность грозного венценосца, он имел в виду цели более психологические и художественные, чем исторические или политические. Он был поражен этим действительно знаменательным образом, поражен как артист, и хотел разгадать внутренние пружины страшных деяний Ивана IV...

В 1836 году, к которому принадлежит первое из выписанных мною мест, Белинский еще был самым ярым поклонником юной французской словесности; стоял, так сказать, на коленях перед нею вообще, перед Бальзаком в особенности; восхищался не только глубоким анализом Бальзака, но и образами вроде Феррагуса в «Histoire de treize»23. Здесь не место говорить о том, насколько он был прав или неправ в тогдашних своих увлечениях. Дело в том, что исходная точка его симпатического взгляда на Ивана IV заключается в увлечении той эпохи вообще, и в его увлечении в особенности, страшными и мрачными натурами, демоническими и разрушительными стремлениями, — стремлениями, выходящими из общего круга, идущими вразрез с общею жизнью. Такою личностью, такою титаническою натурою представил он себе и нашего Грозного.

В этом представлении много правды, по крайней мере оно, и одно оно, помогло разгадать сколько-нибудь эту психологическую загадку, и нет сомнения, что если бы Белинский прямо по источникам изучил Грозного со всех его сторон, он может быть удачнее всех разгадал бы эту мрачную и вместе ироническую, часто даже юмористическую (в похождениях Александровской слободы, в послании к отцам Белозерского Кирилловского монастыря), вполне русскую личность... Не имея же под рукою ни фактов, ни красок для этой фигуры, он набросил на нее общий байронический тон, и самая речь его в приведенных местах о Грозном отзывается страстной, лихорадочной тревожностью...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Но, как писатель общественный, Белинский не мог остановиться на одной художественной симпатии к личности... Он взглянул глубоким взглядом на значение этой личности в нашем развитии общественном, взглянул на Ивана как на общественного двигателя, и сразу проложил и указал дорогу своим ученикам. В статье 1836 года Белинский еще ни слова не говорит о государственном значении Ивана IV. В статье 1841 года он, оговариваясь, что не место и не время распространяться в статье об историческом значении Грозного, дает, однако заметить, что в деле его он видит «великий подвиг», что в его страшных казнях видно стремление пересоздать действительность, говорит, наконец, прямо, что, может быть это был преждевременно явившийся великий человек... Вся последующая школа родового быта уже заключается в этом взгляде. Она отбросит только слово «может быть», которое и сам Белинский поставил потому только, что не владел достаточным количеством фактов, подтверждающих взгляд и почерпнутых прямо из источников, — потому только, что говорил гадательно.

Когда же явилась книга Котошихина24, когда отрицателям представилась целая масса фактов, обличающих «ужасную действительность», тогда Белинский прямо и последовательно признал Ивана IV предшественником Петра Великого, как свидетельствует третье приведенное мною место, — вместе с тем, по своей неумолимой последовательности, он наравне с Иваном признал и татарское иго необходимым звеном в нашем государственном развитии...

Но не только основная идея всех последующих взглядов на личность Ивана IV и его историческое значение заключается в приведенных выписках, — нет! в них заключаются намеки на все самые тонкие подробности. У Белинского уже является та мысль, что Иван IV пришел в мир с «призванием на великое дело». Г. Соловьев только развил это «призвание» фактически и раздвинул пределы брошенной Белинским мысли только тем, что стал доказывать в Иване сознательное чувство этого призвания. Белинский указал на разубеждение Грозного в Сильвестре и Адашеве. Гг. Соловьев и Кавелин только смелее А. А. ГриГорьев и прямее объявили их и их партию отсталыми людьми, а Грозного и палача Томилу прогрессистами.

Все, одним словом, что развилось после в целую теорию, существует уже в зародыше в мыслях Белинского, все, даже, к сожалению, до клика:

vae victis! — этого грустного результата исторического фатализма, породившего теорию родового быта и централизации.

У Белинского клик этот только напряженней и лихорадочней («Трепещите, буйные и крамольные бояре» и т.д.)...

Белинский прежде всего обладал гениальным чутьем, и потому нисколько не удивительно, что он наметил геркулесовы грани теории отрицания и централизации. Можно сказать, что бросившись раз по пути этой теории, он уже носил ее в себе совершенно непосредственно, и переменяя часто взгляд на частные явления, идее централизации остается верен постоянно до последнего года жизни, когда в нем, по-видимому, готовился какой-то перелом, совершению которого воспрепятствовала смерть.

В 1836 ли году, фанатический поклонник бурного романтизма; в 1838 ли или 1839 году, — фанатик разумности действительности и ярый гонитель французов, романтизма и либерализма, в сороковых ли годах предсказатель прогресса, он твердо и неуклонно стоит в одном — в отрицании и централизационных началах. Этим объясняются его нелюбовь к славянству и стремлениям славянизма, его вражда к малороссийской литературе как к местной литературе и т.д. Эта нелюбовь к славянству и эта вражда к местной малороссийской литературе в нем являются чем-то странно инстинктивным.

Нет сомнения для того, кто пристально проследил деятельность Белинского, в том, что эпоха от 1834 до 1836 года, т.е.

эпоха деятельности в «Телескопе», — единственная, в которой мы видим его вполне, так сказать, нараспашку, не подчиненным никакой извне пришедшей теории, отдающимся беззаветно всем страстным сочувствиям; по временам только страстные порывы его умеряются влиянием чужой могущественной мысли Надеждина, но и то борются с этим влиянием. Всего замечательнее, что и в эту эпоху Белинский или прямо восстает рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА на первые выражения исключительно народных стремлений, или относится к ним отрицательно, насмешливо...

Первоначальные стремления исключительно народного направления выражались часто или в нескладных формах, как, например, оправдание кулака, или в юношеском высокомерии и заносчивости против западного образования. Выходку Белинского против «кулака» я уже приводил. Не менее замечательны и две выходки его в рецензии на книгу Венелина «О характере народных песен у славян задунайских».

Венелин был один из благороднейших деятелей славянства и один из даровитейших представителей славянской мысли. Человек сердца, более чем человек ума, обладавший громадною, но беспорядочнейшею ученостью, одаренный гениальным историческим чутьем и предупредивший многими идеями великого Шафарика, в отношении к которому он был своего рода допотопною формацией, он вносил в науку все симпатии и все глубокие ненависти угнетенного племени, за которое, как и за все славянские племена в совокупности, он готов был идти на крест и мучения25. Статья его о песнях задунайских славян, как все его, к сожалению еще неизданные вполне, сочинения, представляет смесь гениальнейших соображений и глубокой критической проницательности с мыслями недозрелыми и неразъясненными, а иногда даже просто незрелыми и темными, но исполненными самой страстной заносчивости.

Холодно, и то как бы повинуясь общему духу своего тогдашнего журнала, хвалит Белинский достоинство книги Венелина, но явно враждебно относится к ее слабым сторонам, с какойто злостью выставляет их, и высказывает резко свое несочувствие к славянству, его интересам, его враждам, стремлениям и даже к его истории.

«Мы пропускаем, — говорит он, — что язык г. Венелина нередко бывает неправилен и странен, что он любит употреблять слова и выражения, никем не употребляемые, как-то:

«кухонность человеческого рода» и тому подобные, которых немало; все это не важно. Но нас удивили некоторые его мысли, изложенные частью в выносках, частью в прибавлениях к А. А. ГриГорьев статье; они кажутся нам в совершенной дисгармонии с теми, о которых мы говорили выше. С трудом верится, чтобы те и другие принадлежали одному и тому же лицу. Что значит, например, эта насмешка над Гёте за то, что он выдал Елену «Илиады» за немца Фауста? Неужели почтенному автору неизвестно, что есть художественные сочинения, которые, будучи неестественны, несбыточны и нелепы в фактическом отношении, тем не менее истинны поэтически? Неужели ему неизвестно, что в творчестве сказка или рассказ бывает иногда только символом идеи? Что за насмешка над красавицею Еленою, которую автор грозится наказать самым славянским, т.е. самым варварским, наказанием? За что такая немилость?

Неужели почтенный автор думает, что действующие лица в поэме должны быть резонабельны, нравственны, словом, должны отличаться хорошим поведением? Неужели ему неизвестно, что самые понятия о нравственности не у всех народов сходны? Елена нисколько не оскорбляла своим поведением жизни древних; она совершенно в духе народа и в духе времени. Ее так же смешно упрекать в безнравственности, как смешно упрекать задунайских славян в том, что они головорезы» (Соч. Белинского, том II, стр. 175)26.

По-видимому, в высшей степени правильны здесь нападки Белинского, но в этих правильных и разумных нападках кроется столько инстинктивно враждебного, что желчь в них постепенно накипает-накипает и наконец прорывается злобною выходкою против задунайских славян, столь дорогих сердцу благородного, самоотверженного труженика болгарского и всего славянского дела... Дело ясное теперь для нас, читателей, что все «неужели», обращаемые рецензентом к Венелину, «неужели» столь справедливые и разумные, в сущности к Венелину не относятся. Все, о чем допрашивал его Белинский, Венелин знал, конечно, так же хорошо, как сам Белинский, но у Венелина кровь кипела, желчь подымалась при слове «немец», и вот рука расходилась, в ученой книге вырвались необдуманные слова племенной ненависти, — хоть на чем-нибудь, хоть некстати, да сорвать злость на немцев! До рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Елены, до Фауста — тут и дела нет, тут звучит старая песнь о Любушином суде, что не хорошо

–  –  –

Тут явно видима наивная, племенная обмолвка. И вот обмолвка эта попадается человеку, у которого кровь кипит и желчь накипела от противоречий нашей славянской действительности тому блестящему идеалу, который выработало остальное человечество, который именно в нашей славянской действительности видит причины нашей отсталости и неразвитости...

Оба эти человека правы... но за наивную, почти детскую в своей заносчивости, обмолвку одного, злобно и даже расчетливо мстит другой. Этот другой сильнее и ясностью ума и твердыми, хотя чужими основами взгляда.

«Потом, — продолжает рецензент, — что это за нападки на Гердера и Гизо? И за что же? За то, что они находили дух рыцарства и героизма только в немецких племенах, а не в славянских? Странно. Конечно, героизм, т.е. непоседность, предприимчивость и страсть к кровопролитию свойственны всякому младенчествующему народу более или менее; но самый этот героизм имеет больший или меньший круг действия. Норманны переплывали моря и завоевывали отдаленные страны, а славяне дрались со своими соседями, или друг с другом. Что же касается до рыцарства, то оно без всякого сомнения принадлежит исключительно одной Европе Средних веков, и именно немцам. Рыцарство и героизм очень похожи друг на друга, но между ними есть и большая разница; героизм бывает почти всегда бессмыслен, а рыцарство водится идеею! Где же надо искать этой идеи? Неужели в бессмысленной резне задунайских славян с турками или кавказских племен между собою? За что же г. Венелин так сердится на А. А. ГриГорьев Гизо и особенно на великого Гердера, что они были неуважительны к славянам? Я презираю это детское обожание авторитетов, вследствие которого нельзя сказать о Мильтоне, что он не поэт, или по крайней мере не великий поэт, и тому подобное; но с тем вместе я против неуважительного тона к людям, оказавшим человечеству большие услуги, каков Гердер; и слова: «Гердер детствует, Гердер ребячествует» мне кажутся неуместными. Гердер мог ошибаться, мог не знать чего-либо, но никогда он не мог ни детствовать, ни ребячиться. Нам желательно, чтобы г. Венелин...» 27 и т.д.

Это место, в котором все, по крайней мере по-видимому, справедливо, кроме злости, в высшей степени знаменательно и в отношении к истории борьбы двух направлений, и в отношении к самому Белинскому. Беспощадная последовательность вражды заводит его в «Телескопе» 1836 года почти в то же самое, что высказано им было в сороковых годах. Ведь тут уж чуть-чуть что нет симпатии к туркам, как к организованному государству, чуть-чуть что нет этого знаменитого положения, которое докончил последовательно «Атеней» мрачной памяти, в лето от Р.X. 1859, чуть-чуть что нет того, одним словом, за что глубоко ненавидело славянофильство Белинского, за что оно готово было оскорблять его великую память...

И кто же тут виноват?.. Не виновато славянофильство, ибо Белинский, увлекаемый теорией, шел наперекор его заветнейшим и притом благороднейшим стремлениям; не виноват и Белинский, верный здесь своему принципу, своим идеалам до фанатизма... Ход мысли его касательно нашей связи со славянством, т.е. касательно нашей народности вообще, был таков, что только отрицанием нашей самости мы вступаем в семью человечества, что истории у нас нет до Петра и до реформы.

«До славян же, — говорит он в 1845 году, — нам нет дела, потому что они не сделали ничего такого, что дало бы им право на внимание науки и на основании чего наука могла бы видеть в их существовании факт истории человечества» (Соч.

Белинского, том IX, стр. 417)28.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Вот оно, главное слово разгадки: человечество! Это — абстрактное человечество худо понятого гегелизма, человечество, которого в сущности нет, ибо есть организмы растущие, стареющие, перерождающиеся, но вечные: народы. Для того чтобы оно было, — это абстрактное человечество, нужно непременно признать какой-либо условный идеал его. Этому идеалу жертвуется всем народным, местным, органическим...

В конце концов, в результатах этого идеала стоит, конечно, то, о чем Гегелю и не снилось.

Чаадаев был проще и последовательнее. Он прямо схватился за католицизм, за блестящее и вековое выражение мертвящей централизации, прямо взглянул в лицо теории, абсолютнее отрекся от жизни!..

III

«Всякий народ есть нечто целое, особное, частное и индивидуальное; у всякого народа своя жизнь, свой дух, свой характер, свой взгляд на вещи, своя манера понимать и действовать. В нашей литературе теперь борются два начала, французское и немецкое. Борьба эта началась уже давно, и в ней-то выразилось резкое различие направления нашей литературы. Разумеется, что нам так же не к лицу идет быть немцами, как и французами, потому что у нас есть своя национальная жизнь, глубокая, могучая, оригинальная; но назначение России есть принять в себя все элементы не только европейской, но мировой жизни, на что достаточно указывает ее историческое развитие, географическое положение и самая многосложность племен, вошедших в ее состав и теперь перекаляющихся в горниле великорусской жизни, которой Москва есть средоточие и сердце, и приобщающихся к ее сущности.

Разумеется, принятие элементов всемирной жизни не должно и не может быть механическим или эклектическим, как философия Кузена, сшитая из разных лоскутков, а живое, органическое, конкретное; эти элементы, принимаясь русским духом, не остаются в нем чем-то посторонним и чуждым, но А. А. ГриГорьев перерабатываются в нем, приобращаются в его сущность и получают новый, самобытный характер. Так в живом организме разнообразная пища процессом пищеварения обращается в единую кровь, которая животворит единый организм.

Чем многосложнее элементы, тем богаче жизнь. Неуловимо бесконечны стороны бытия, и чем более сторон выражает собою жизнь народа, тем могучее, глубже и выше народ. Мы, русские, наследники целого мира, не только европейской жизни, и наследники по праву. Мы не должны и не можем быть ни англичанами, ни французами, ни немцами, потому что мы должны быть русскими; но мы возьмем, как свое, все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа, и возьмем ее, не как исключительную сторону, а как элемент для пополнения нашей жизни, исключительная сторона которой должна быть многосторонность не отвлеченная, а живая, конкретная, имеющая свою собственную народную физиономию и народный характер. Мы возьмем у англичан их промышленность, их универсальную практическую деятельность, но не сделаемся только промышленными и деловыми людьми; мы возьмем у немцев науку, но не сделаемся только учеными; мы уже давно берем у французов моды, формы светской жизни, шампанское, усовершенствования по части высокого и благородного поваренного искусства; давно уже учимся у них любезности, ловкости светского обращения, но пора уже перестать нам брать у них то, чего у них нет: знание, науку. Ничего нет вреднее и нелепее, как не знать, где чем можно пользоваться.

Влияние немцев благодетельно на нас во многих отношениях, и со стороны науки и искусства, и со стороны духовнонравственной. Не имея ничего общего с немцами в частном выражении своего духа, мы много имеем с ними общего в основе, сущности, субстанции нашего духа. С французами мы находимся в обратном отношении; хорошо и охотно сходясь с ними в формах общественной (светской) жизни, мы враждебно противоположны с ними по сущности (субстанции) нашего национального духа» (Соч. Белинского, том II, стр. 304)29.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Кроме природы и личного человека есть еще общество и человечество. Как бы ни была богата и роскошна внутренняя жизнь человека, каким бы горячим ключом ни била она во мне и какими бы волнами ни лилась через край, она не полна, если не усвоит в свое содержание интересов внешнего ей мира, общества и человечества. В полной и здоровой натуре тяжело лежит на сердце судьба родины; всякая благородная личность глубоко сознает свое крепкое родство, свои кровные связи с отечеством. Общество, как всякая индивидуальность, есть нечто живое и органическое, которое имеет свои эпохи возрастания, свои эпохи здоровья и болезней, свои эпохи страдания и радости, свои роковые кризисы и переломы к выздоровлению и смерти. Живой человек носит в своем духе, в своем сердце, в своей крови жизнь общества; он болеет его недугами, мучится его страданиями, цветет его здоровьем, блаженствует его счастием, вне своих собственных, своих личных обстоятельств. Разумеется, в этом случае общество только берет с него свою дань, отторгая его от него самого в известные моменты его жизни, но не покоряя его себе совершенно и исключительно. Гражданин не должен уничтожать человека, ни человек гражданина; в том и другом случае выходит крайность, а всякая крайность есть родная сестра ограниченности. Любовь к отечеству должна выходить из любви к человечеству, как частное из общего. Любить свою родину значит пламенно желать видеть в ней осуществление идеала человечества и по мере сил своих споспешествовать этому.

В противном случае, патриотизм будет китаизмом, который любит свое только за то, что оно свое, и ненавидит все чужое за то только, что оно чужое, и не нарадуется собственным безобразием и уродством. Роман англичанина Морьера «Хаджи Баба» есть превосходная и верная картина подобного квасного (по счастливому выражению князя Вяземского) патриотизма. Человеческой натуре сродно любить все близкое к ней, свое родное и кровное; но эта любовь есть и в животных, следовательно, любовь человека должна быть выше. Это превосходство любви человеческой перед животною состоит А. А. ГриГорьев в разумности, которая телесное и чувственное просветляет духом, а этот дух есть общий. Пример Петра Великого, говорившего о родном языке, что лучше чужой да хороший, чем свой да негодный, лучше всего поясняет и оправдывает нашу мысль. Конечно, из частного нельзя делать правило для общего, но можно через сравнение объяснить частным общее.

Можно не любить и родного брата, если он дурной человек, но нельзя не любить отечества, какое бы оно ни было; только надобно, чтобы эта любовь была не мертвым довольством тем, что есть, но живым желанием усовершенствования; словом, любовь к отечеству должна быть вместе и любовью к человечеству» (Соч. Белинского, том IV, стр. 261)30.

Для того чтобы совершенно понять два этих весьма характеристических места, — одно относящееся к 1838, другое к 1841 году, но оба связанные, очевидно, одним и тем же направлением мысли, — для того, чтобы уяснить себе их содержание и тон, нужно перенестись несколько в то время, в которое они были писаны.

Время же это характеризуется одним словом: гегелизм...

О гегелизме Генрих Гейне сказал весьма остроумно, хоть и очень поверхностно, что он похож на странные и по формам уродливые письмена, которыми выражено простое и ясное содержание в противоположность таинственным иероглифам шеллингизма, в сущности ничего якобы не выражающим31. Ни в отношении к гегелизму, ни в отношении к шеллингизму — это решительная неправда. И содержание гегелизма, и содержание шеллингизма, как содержание вообще философии, безгранично широко и в сущности едино...

Но дело не в том. Гегелизм, в первоначальную эпоху своего к нам привития, действовал на нас преимущественно магическим обаянием своих таинственных форм и своим «змеиным» положением о тождестве разума с действительностью.

Сначала мы с самою наивною верою приняли это положение, что «Was ist — ist vernunftig»32, — с такою верою, которой никогда не желал великий учитель, недаром скорбевший о том, что никто из учеников его его не понял... Последствия этой рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА наивной веры были часто самые комические в приложении к действительности, в особенности у нас, где гегелизм по источникам знаком был весьма немногим, а и этими немногими большею частью был усвоен совершенно формально. Слова «дух человечества», «воля человечества» для адептов имели какое-то таинственно реальное бытие, служили какими-то всепримиряющими и успокаивающими формулами. К смельчакам, которые придавали этим формулам только номинальное значение, адепты питали чуть что не презрение, как к материалистам и либералам.

К числу самых жарких адептов принадлежал Белинский.

Силою одного ума и чутья, он, совершенно незнакомый с гегелизмом по источникам, так сказать пережил весь гегелизм внутри самого себя, из намеков развил целую систему и развивал ее диалектически с последовательностью, свойственной одному русскому человеку.

В 1834—36 годах ярый романтик, фанатический поклонник тревожных чувств, страстных грез и разрушительных стремлений юной французской словесности, он вдруг в 1838 г., в зеленом «Наблюдателе» является, по крайней мере по внешним формам своим, совершенно иным человеком, предсказателем нового учения, обещающего примирение и любовь, оправдывающего вполне действительность вообще, стало быть, и нашу действительность33...

Разумеется, он на этом не мог остановиться, потому что неспособен был жить призраками, а искал правды. Не могли остановиться на таком пункте и другие, но от этого пункта можно было идти в совершенно разные стороны. Так оно и было. Аксаков (К.С), которого вступление к его магистерской диссертации о Ломоносове представляет этот момент гегелизма, доведенный до самых комических крайностей, пошел совершенно в другую сторону. Белинский же бестрепетно шел от крайностей к крайностям, наивно забывая в пользу последних предшествовавшие, фанатически веруя в последние, как единственно истинные, готовый сегодня восторгаться действительностью quand meme34, завтра рвать на себе волосы за эти А. А. ГриГорьев восторги, и послезавтра уже совершенно отдаваться новому и озлобленно преследовать свои старые заблуждения...

Но прежде чем следить шаг за шагом за его развитием, нельзя не заметить того, что он всегда остается верным одному, именно, как уже я сказал прежде, — отрицанию и централизационным началам.

Стоит только повнимательнее перечесть два приведенных мною места о национальности, чтобы в этом окончательно убедиться... Основная идея, проникающая эти места, вовсе не национальная жизнь (хоть ей и придаются эпитеты «глубокой, могучей, оригинальной»), а космополитизм. Наша национальная жизнь явным образом представляется здесь какою-то эклектическою. Бытие ее признается только со времен реформы, той реформы, которая устами преобразователя говорила о родном языке, что лучше чужой да хороший, чем свой да негодный.

За русскими, как за славянами, не признается ровно ничего, и в круг мировой жизни они не вносят ничего своего, т.е. славянского: значение наше только в многостороннем усвоении европейской жизни, в наших отрицательных достоинствах, в нашей способности усвоять чужое и отрицаться от своего... Это, одним словом, только оборотная сторона медали, только другая сторона того, о чем говорил Белинский в 1836 году.

Логические последствия такого взгляда были: 1) Уничтожение всего непосредственного, прирожденного в пользу выработанного духом, искусственного. 2) Уничтожение всего местного в пользу общенационального, и по тому же принципу всего общенационального в пользу общечеловеческого.

Из первого общего последствия вытекали сами собою с постепенною последовательностью предпочтение поэзии искусственной всякой поэзии народной, и в особенности нашей народной поэзии, и, как крайняя грань логической мысли, знаменитое положение конца сороковых годов, что «гвоздь, выкованный рукою человека, лучше самого лучшего цветка природы». Из второго развивались последовательно: централизационный взгляд на нашу историю, равнодушие к нашему рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА славянизму во имя нашего европеизма, и даже какое-то презрение к славянским стремлениям, насмешливое и враждебное отношение ко всяким местно-народным, преимущественно малороссийским литературным стремлениям, если только они обособливались...

С особенною ясностью развивает Белинский свой космополитический взгляд в 1841 году, в статье своей по поводу Котошихина.

«Записные наши исторические критики, — говорит он в ней между прочим, — заняты вопросом «откуда пошла Русь», от Балтийского или от Черного моря. Им как будто и нужды нет, что решение этого вопроса не делает ни яснее, ни занимательнее баснословного периода нашей истории. Норманны ли забалтийские или татары запонтийские, все равно, ибо если первые не внесли в русскую жизнь европейского элемента, плодотворного зерна всемирно-исторического развития, не оставили по себе никаких следов ни в языке, ни в обычаях, ни в общественном устройстве, то стоит ли хлопотать о том, что норманны или калмыки пришли княжити над словены? Если же это были татары, то разве нам легче будет, если мы узнаем, что они пришли к нам из-за Урала, а не из-за Дона и вступили в словенскую землю правою, а не левою ногою?.. Ломать голову над подобными вопросами, лишенными всякой существенной важности, которая дается факту только мыслию, все равно, что пускаться в хронологические изыскания и писать целые тома о том, какого цвета были доспехи Святослава и на которой щеке была родинка у Игоря».

Не будь эта выходка внушена фанатизмом отрицания, понятного исторически в ту эпоху и необходимого логически, она была бы цинизмом, достойным Сенковского... Не говорю уж о степени ее научно-исторической правды. Наше время доказало, насколько еще важны в истории нашего быта вопросы, которые критик считал лишенными всякого интереса, как мы постоянно возвращаемся к этим вопросам, увлекаемые какойто роковой необходимостью...

А. А. ГриГорьев «А между тем, — продолжает Белинский, — этот первый и бесплодный (!!) период нашей истории поглощает, или по крайней мере поглощал, всю деятельность большей части наших ученых исследователей, которые и знать не хотят того, что имена Рюриков, Олегов, Игорей и подобных им героев, наводят скуку и грусть на мыслящую (!!) часть публики и что русская история начинается с возвышения Москвы и централизации около нее удельных княжеств, т.е. с Иоанна Калиты и Симеона Гордого. Все, что было до них, должно составить коротенький рассказ на нескольких страничках, вроде введения, рассказ с выражениями вроде следующих: «летописи говорят, но думать должно; вероятно; может быть; могло быть» и т.д.

Подобное введение должно быть кратко, ибо что интересного в подробном повествовании о колыбельном существовании хотя бы и великого человека? И малые и великие люди в колыбели равно малы: спят, кричат, едят, пьют. Даже и собственно история Московского царства есть только введение, разумеется, несравненно важнее первого, — введение в историю государства русского, которое началось с Петра» (Соч. Белинского, том IV, стр. 337)35.

Время совершило уже суд свой над этим взглядом, и с ним, как с отжившим вполне бороться нечего. Приводя выписки, представляющие заблуждения великого человека, я привожу их как факты заблуждений целой эпохи, — заблуждений, вытекавших из ошибочного взгляда, но в высшей степени последовательных и, стало быть, вполне добросовестных.

В недавнее время в журнале «Светоч» явилась статья о Белинском, имеющая целью доказать, что Белинский не был в сущности в последнюю эпоху его деятельности ни западником, ни славянофилом, и указывал на русское направление, на русскую самобытность36. Статья, очень умная, между прочим, не уяснила себе одного, что нельзя быть русским, не бывши славянином, что русское направление, разрывая связи со славянизмом, разрывает связи со своею сущностью и переходит в отрицательный космополитизм и в апофеозу централизации. Что Белинский, по его пламенной и жизненной натуре, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА смело отрекся бы в пятидесятых годах от своих заблуждений, прямее других отнесся бы к новому направлению, и с такой же чистотою стал бы во главе его, с какой стоял он во главе направления отрицательного, — в этом нет ни малейшего сомнения, но нет ни малейшего же сомнения и в том, что во всем, оставшемся нам от него, он является отрицателем и централизатором, врагом и гонителем народности, как славянской сущности, преследователем всех местных проявлений народности...

В преследовании своем доходил он до жестокой последовательности, до своего рода терроризма.

Вот что писал он, например, по поводу книжки, изданной одним из бескорыстных подвижников славянского дела: «Денница ново-болгарского образования»37:

«Цель этой книжки — познакомить русских с возникающим просвещением родственного нам болгарского племени.

Цель похвальная и исполненная отчасти недурно. В книжке есть интересные факты. Просвещение болгар пока еще не отличается слишком большим светом; но друг человечества не может не порадоваться и одному началу благого дела. В этом случае, вопрос не о болгарах и не о славянах, а о людях. Все люди должны быть братьями людям. Из-за больших не следует не любить меньших. Если эти меньшие уж слишком малы, так что едва лепечут кое-что, можно их не слушать; но зачем же не порадоваться, что они начинают лепетать и тем дают надежду, что может быть будут когда-нибудь и говорить? Вот, например, стихи — дело другое: если они плохи, им нечего радоваться. Если же они внушены каким-нибудь благородным чувством, как, например, признательностью, — воздадим должную похвалу чувству, а стихи все-таки назовем дурными. Одно другому не мешает. Нам решительно не нравится «Рыдание на смерть Ю.И. Венелина».

Вот для примера отрывок:

–  –  –

Впрочем, и то сказать, может быть эти стихи и хороши для людей, знакомых с болгарским языком и болгарским вкусом в поэзии, — не спорим! Учитесь, учитесь, добрые, почтенные болгары! До того же времени постарайтесь внушить своим поклонникам и вообще всем славянофилам побольше вежливости и человечности. Кто более интересуется литературою Франции, Германии и Англии, нежели болгарскими букварями, на тех они смотрят как на злодеев и извергов, как испанцы смотрели на лютеран, которых в своем невежественном фанатизме называли еретиками. Наши испанцы, т.е. наши ревнители, хоть сейчас готовы были бы учредить инквизицию для истребления духа европолюбия и для распространения духа азиелюбия и обскурантизма, т.е. мраколюбия. Один из них (мы забыли его неизвестное и темное в литературе имя) недавно написал на нас в московском журнале именно по поводу книжки г.

Априлова ужасную филиппику, обвиняя нас в равнодушии к ученым государствам, находящимся под владычеством Турции, и в любви к немецким гелертам. Прочитав это «предъявление», мы воздали хвалу Богу, что живем в XIX веке, а то сгореть бы нам на костре. В самом деле, добрые болгары нас уличили в страшном преступлении. Мы, видите, как-то сказали, что турки — народ, образующий собою государство, а болгаре — только племя, не образующее собою никакого политического общества, и что в этом-то и заключается причина турецкого владычества над вами, как исторического права, которое есть сила.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Досталось же за это и нам, и немецким гелертам! Вспомнить страшно! Если у всех славянских гелертов такой крутой нрав и такая инквизиционная манера разделываться с русскими литераторами, которые не хвалят их сочинений, то русским литераторам придется также избегать всякого с ними столкновения, как вы избегаете его с турецкими кадиями... Да! просвещайтесь, добрые болгары! Дай Бог вам успехов! Даже пишите стихи, если не можете без них обходиться; только Бога ради, берегитесь защитников, которые роняют вас своим заступничеством и вредят вам больше турков» (Соч. Белинского, том VI, стр. 447)38.

Судить, собственно, самого Белинского за эту выходку нельзя. Злость ее вызвана была бестактностью защитников славянского дела, и если я привел ее в настоящем случае, то вовсе уж, конечно, не из желания глумиться над проигранным делом отрицания и централизации, а для того, чтобы показать, до какой степени беспощадности может простираться последовательность принципа и фанатизм веры.

Да, повторишь еще раз невольно слова великого поэта:

Keimt ein Glaube neu Wird oft Lieb und Treu, Wie ein bses Unkraut ausgerauft*.

He входя еще в разбирательство частных причин, вызвавших со стороны Белинского иронически раздраженную диатрибу, в оправдание ее жестокости припомню только читателям, что она относится к 1842 году, ко времени, когда спор двух лагерей совершенно еще не выяснился, когда противники положительно не понимали друг друга...

«Славянство и народность» значили для Белинского вовсе не то, что значат они теперь для нас. Он видел в них сторону мрака и застоя, видел в них препятствие ходу гуманной цивилизации. В общей схеме его философско-исторического * Когда встает новая вера, то часто дружба и любовь вырываются с корнем как сорные травы.

А. А. ГриГорьев

миросозерцания народы и народности вообще играли переходную роль в отношении к отвлеченному идеалу человечества. Идеал этот имел для него реальное значение... Не доходя еще до положения о том, что «гвоздь, выкованный рукою человека, дороже и лучше самого роскошного цветка природы», он уже приближался к этому положению, к которому вел его гегелизм левой стороны, столь же несправедливый в своих резких выводах, как гегелизм правой стороны в своем формализме... Принесение народного вообще в жертву общечеловеческому, и принесение всего непосредственного в пользу благоприобретенного, созданного духом, были только прямым результатом доктрины, совершенно отделявшей дух от природы.

Замечательно, что, под влиянием увлечения доктриною, Белинский постепенно все более и более терял всякое сочувствие к народной, непосредственной, безыскусственной поэзии, не только к нашей и славянской в частности, но ко всякой вообще...

«Слава Богу, — говорит он, разбирая в 1844 году новогреческие народные стихотворения, — теперь это беснование (собирать народные песни и переводить чужие!!!) уже прошло; теперь им одержимы только люди недалекие, которым суждено вечно повторять чужие зады и не замечать смены старого новым. Никто не думает теперь отвергать относительного достоинства народной поэзии; но никто уже, кроме людей запоздалых, не думает и придавать ей важности, которой она не имеет. Всякий знает теперь, что в ней есть своя жизнь, свое одушевление, естественное, наивное и простодушное, но что все этим и оканчивается, ибо она бедна мыслию, бедна содержанием и художественностью» (Соч.

Белинского, том IX, стр. 102)39.

Такой взгляд на поэзию народную вообще, хотя и в высшей степени неправильный, но довольно еще спокойный, переходил у нашего критика в совершенно враждебный и фанатически нетерпимый, как только дело касалось до нашей или до славянской народной поэзии.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Все, — говорит он, — согласились в том, что в народной речи есть своя свежесть, энергия, живописность, а в народных песнях и даже (?) сказках своя жизнь и поэзия, и что не только не должно их презирать, но еще и должно их собирать, как живые факты истории языка, характера народа. Но вместе с этим, теперь никто уже не будет преувеличивать дела и в народной поэзии видеть что-нибудь большее, кроме младенческого лепета, имеющего свою относительную важность, свое относительное достоинство. Но отсталые поборники блаженной памяти так называемого романтизма упорно остаются при своем.

Они, так сказать, застряли в поднятых ими вопросах, и, не совладав с ними, с каждым днем более и более вязнут в них, как мухи, попавшиеся в мед. Для них «не белы снежки» едва ли не важнее любого лирического произведения Пушкина, и сказка о «Емеле дурачке» едва ли не важнее «Каменного гостя» Пушкина...» (Соч. Белинского, том IV, стр. 158)40.

IV

Было бы неуместно останавливаться на подробном анализе всех последствий того принципа отрицания и централизации, которого поборником был Белинский, и приводить все его выходки против народности вообще, против нашей народности, против возможности местной малороссийской литературы и поэзии, против значения Востока в человечестве и т.д. Время совершило свой суд над этой доктриной, опровергло ее и фактами (Шевченко), исследованиями ученых (Буслаев), общим, повсеместно и постоянно распространяющимся, сочувствием к народности. Заблуждения Белинского имели в сущности один характер, проистекая из одного источника, именно из исключительно исторического воззрения.

На дне этого воззрения лежит — в какие бы формы воззрение ни облекалось — идея отвлеченного человечества. Безотраднейшее из созерцаний, в котором идеал постоянно находится в будущем (im Werden), в котором всякая минута мировой жизни является переходной формою к другой столь же переА. А. ГриГорьев ходной форме — бездонная пропасть, в которую стремглав летит мысль без малейшей надежды за что-либо ухватиться, в чем-либо найти точку опоры.

И так как человеческой натуре, при стремлении ее к идеалу, врождено непременное же стремление воображать себе идеал в каких-либо видимых формах, то мысль невольно становится тут нелогичною, невольно останавливает безгранично несущееся будущее на какой-либо минуте и говорит:

«hie locus — hie saltus» 41. Минута эта, естественно, уже есть последняя, настоящая... Вот тут-то, при такой произвольной остановке начинается ломка всего прошедшего по законам произвольно взятой минуты; тут-то и совершается, например, то удивительное по своей непоследовательности явление, что человек, провозгласивший закон вечного развития, останавливает все развитие на идеалах германского племени как на крайнем пределе 42; тут-то и начинается деспотизм теории, доходящий до того, что все остальное человечество, не жившее по теоретическому идеалу, провозглашается чуть-чуть что не в зверином состоянии. Душа человеческая, всегда единая, всегда одинаково стремящаяся к единому идеалу правды, красоты и любви, как будто забывается; отвлеченный дух человечества с постепенно расширяющимся сознанием поглощает ее в себя. Последнее слово этого отвлеченного бытия, яснейшая форма его сознания есть готовая к услугам теория, хотя, по сущности воззрения, если бы только в человеческих силах было быть верным такому воззрению, и это последнее воззрение должно поглотиться позднейшим, как еще более ясным, и т.д. до бесконечности.

Неисчислимые, мучительнейшие противоречия порождаются таким воззрением.

Отправляясь от принципа стремления к бесконечному, оно кончает грубым материализмом; желая объяснить общественный организм, скрывает от себя самого и от других точку его начала — бытие человечества, пока оно не разветвилось на народы. И все это явным образом происходит от того, что вместо действительной точки опоры — души человеческой, берАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА рется точка воображаемая, предполагается чем-то реальным, а не номинальным отвлеченный дух человечества; ему, этому духу, отправляются требы идольские, приносятся жертвы неслыханные, жертвы незаконные, ибо он есть всегда кумир, поставляемый произвольно, всегда только теория.

Посмотрите, с какою логическою последовательностью проводит этот взгляд Белинский в общих основах созерцания истории человечества, — и последовательность общих основ в приложении к нашему быту, к нашей народности перестанет уже изумлять вас.

«История, — говорит он, — есть фактическое жизненное развитие общей (абсолютной) идеи в форме политических обществ. Сущность истории составляет только одно разумно необходимое, которое связано с прошедшим, и в настоящем заключает свое будущее. Содержание истории есть общее:

судьбы человечества. Как история народа не есть история миллионов отдельных лиц его составляющих, но только история некоторого числа лиц, в которых выразились дух и судьба народа, точно так же и человечество не есть собрание народов всего земного мира, но только нескольких народов, выражающих собою идею человечества» (Соч. Белинского, том IV, стр. 336)43.

Перечтите у него те места, где он говорит об индийской поэзии (в разборе «Наля и Дамаянти»), о значении Востока (в рецензии перевода «Тысячи и одной ночи»), и взгляды его на славянскую народную поэзию и нашу русскую будут вам логически понятны.

Существенный порок исключительно исторического воззрения и так называемой исторической критики, которой таким высокодаровитым и энергическим представителем был у нас Белинский, заключается в том, что она не имеет критериума, вечного идеала, а, с другой стороны, — по невозможности, обусловленной человеческою природою, жить без критериума, без идеала, — создает критериум произвольно, и этот условный, чисто теоретический критериум прилагает к жизни беспощадно.

А. А. ГриГорьев Когда идеал лежит в душе человеческой, признается за нечто вечное, неизменное, всегда и во все времена ей одинаково присущее, — он не требует никакой ломки фактов живой жизни; он ко всем равно приложим и все равно судит. Но когда идеал поставлен произвольно, теоретически, тогда он непременно должен гнуть факты под свой уровень.

Сегодняшнему кумиру приносится в жертву все вчерашнее, тем более все третьегодняшнее — и все предшествовавшее вообще представляется только ступенями к нему... И, так как кто-то, не помню, весьма справедливо заметил, что для говорящего: «все вздор в сравнении с вечностью» самая вечность есть вздор, то очевидно, что на дне чисто исторического воззрения лежит индифферентизм и фатализм, в силу которых ничто в жизни, ни народы, ни лица не имеют своего замкнутого, самоответственного бытия и являются только орудиями отвлеченной идеи, преходящими, призрачными явлениями.

Единственный идеал, мыслимый для подобного воззрения, в крайних его результатах, есть однообразный уровень, централизация, — католическая ли, социалистская ли, это, в сущности, все равно — но централизация.

Говоря о том, что Белинский был энергическим представителем этого воззрения, я говорю о его доктрине, которою он постепенно увлекался все более и более, до крайних ее пределов, а не о его личности, как художественного критика. Высокое художественное чутье, которое вместе есть может быть и высшая степень чувства гуманности, выручало его почти всегда и, составляя главную его силу, делало его постоянно вождем жизни, а не служителем теории...

Вождем жизни он и был с самого начала своего поприща.

В 1834 году, в «Телескопе», пользовавшемся весьма небольшим материальным успехом, но взамен того отличавшемся серьезностью взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостью это великое имя, которому суждено было долго играть путеводную роль в нашей литературе. В «Молве», еженедельном листке, издававшемся при «Телескопе», порАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА являлись в течение нескольких месяцев статьи под названием «Литературные мечтания». Эти статьи изумляли невольно (в то время) своей беспощадной и вместе наивной смелостью, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным поставлением вопросов, наконец, той молодой силой великой энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки, дорога потому, что самые ошибки ее происходят от серьезного и пламенного стремления к правде и добру. «Мечтания» так и дышали верою в это стремление, и не щадя никакого кумиропоклонения, во имя идеалов разбивали всякие авторитеты, неподходившие под мерку идеалов.

Все заблуждения, промахи, неистовые увлечения Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в возвышенном, ярком и истинно поэтическом воззрении на жизнь и искусство.

Это была притом такая эпоха, в которую все интересы жизни, т.е. интересы высшие, сосредоточивались и могли выражаться только в искусстве и литературе. Литература была всё и одно в области духа. Литературные симпатии были вместе и общественными и нравственными симпатиями, равно как и антипатии. Не только нескольких, но даже и двух воззрений на литературу быть тогда не могло. Новое, выступавшее воззрение литературное несло с собой новую веру, поднимало решительную борьбу.

«Литературные мечтания» ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времен Петровской реформы; впервые серьезно и строго допрашивались у нее ее высшего, т.е. общественного, нравственного и художественного значения — у нее, у этой литературы, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже десятка с два гениев, в которой то и дело раздавались торжественные гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву, в которой всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством. Гениальность Пушкина надобно было еще отстаивать, а поэзию первых гоголевских А. А. ГриГорьев созданий почувствовали еще весьма немногие, и из этих немногих, во-первых, Пушкин, а во-вторых — автор «Литературных мечтаний».

Между тем умственно-общественная ложь была очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась серьезными людьми «История» Карамзина, но уже давно не читались его повести и рассуждения.

Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать ее до того, чтобы сознательно и смело высказать всем, мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Белинский.

Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, до того, несмотря на то, что было, повидимому, только литературным делом, задевало существенные вопросы нашей жизни, что через много лет потом казалось еще более чем смелым — дерзким и разрушительным всем почтительным потомкам невзыскательных дедов, что через много лет потом вызывало юридические акты в стихах, писанные ясно с пеною у рта, вроде следующих:

–  –  –

Но, странным образом, начало этого дела в «Литературных мечтаниях» не возбудило еще ожесточенных криков, хоть рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Белинский с «Литературных же мечтаний» стал во главе сознательного или критического движения.

До этих криков уже потом додразнил он своих противников.

Огромный успех его столько же зависел от этих нелепых криков, как от силы его таланта и энергии убеждения.

Оппозицию Белинскому составляли или беззубые виршеплеты, или поборники мрака, те и другие одинаково вносили в дело юридический характер. До настоящей оппозиции он не дожил. Литература была за него, оправдывала его доктрины, по тому самому, что он ее угадывал, определяя с удивительною чуткостью ее стремления, разъясняя ее, как Гоголя и Лермонтова. Говоря о литературе нашей, — а она долго была, повторю я, единственным средоточием всех наших высших интересов, — постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нем. Высокий удел, данный судьбою немногим из критиков! — едва ли даже, за исключением Лессинга, данный не одному Белинскому. И дан судьбою этот удел совершенно по праву.

Горячего сочувствия стоил при жизни и стоит по смерти тот, кто сам умел горячо и беззаветно сочувствовать всему благородному, прекрасному и великому. Бесстрашный боец за правду, он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал ее, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменение взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей тот, кто не дорожит правдой.

Кажется, он даже создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его прежнему взгляду, каких бы жертв она ни потребовала... Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознал, и, благодаря своему критическому чутью, ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он часто наперекор утвердившимся мнениям, все, что казалось ему ложным и напыщенным, заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах не ошибался никогда. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и вулканическая сила. Теории увлекали его А. А. ГриГорьев как и многих, но в нем было всегда нечто высшее теорий, чего нет во многих. Вполне сын своего века, он не опередил, да и не должен был опережать его. Чем дольше боролся он с новою правдою жизни или искусства, тем сильнее должны были действовать на поколение, его окружавшее, его обращения к новой правде. Если бы Белинский прожил до нашего времени, он и теперь стоял бы во главе критического сознания, по той простой причине, что сохранил бы высшее свойство своей натуры: неспособность закоснеть в теории против правды искусства и жизни.

В наше время он не был бы ни отрицателем, ни централизатором, хотя подлежит сомнению и то, что он был бы славянофилом. Славянофильство может быть играло бы только роль кратковременного момента в его развитии — не более.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

Бывают в литературе вещи, которые совершенно ускользают от внимания современников, но которые для последующих поколений представляют собою факты в высшей степени замечательные, озаряют целые направления. Таких вещей не надобно искать между крупных литературных явлений, ибо в таком случае они были бы замечены современниками; такие вещи пишутся обыкновенно без всяких притязаний на какоелибо значение, пишутся так, вполне от души, вполне наивно.

В них мысль известных направлений является по-домашнему, нараспашку, как может быть и не хотели бы показать ее главы известных направлений, или, по крайней мере, как не хотели бы они показать ее сначала. В таких проговорках направлений, — проговорках по большей части нежданных и ранних, сказывается нечто роковое... Рада бы курочка не идти, да за хохолок тащут.

К числу таких наивных и в историческом смысле драгоценных вещей принадлежит письмо благороднейшего из смертных М.Н. Загоскина к издателю первоначального «Маяка» (1840 года) Петру Александровичу Корсакову, — письмо, которое издатель, как сам говорит в примечании, поместил, скрепя сердце.

А. А. ГриГорьев

В своем роде это наивное письмо Загоскина так же смело, как знаменитое письмо Чаадаева. Не надобно забывать только неизмеримую разницу между авторами писем в отношении к умственному их развитию, равно как и того, что один, Чаадаев, рассек хорошо ли, худо ли гордиев узел лжи, а другой... другой только открыл заткнутое до тех пор отверстие, из которого полилась всякая нечистота.

Вот это письмо. Я привожу его целиком, как очень немногим известное и всеми забытое, а между тем знаменательное по отношению к вопросу, составляющему предмет моих исследований.

«Любезный друг, Петр Александрович! Давно уж я сбираюсь писать к тебе и поблагодарить тебя за истинное удовольствие, которое приносит мне чтение твоего издания, и вот наконец собрался, тогда как бы мне вовсе писать не следовало, потому что я, измученный ужасными спазмами, три дня уже ничего не ел и едва могу от слабости сидеть на стуле; но сердце мое не терпит немоты — я прочел или, лучше сказать, проглотил последнюю (IV) часть «Маяка» — ретивое закипело, склянку с микстурой за окно, перо в руку и пишу».

Прежде всего надобно заметить, что М.Н. Загоскин был именно один из тех редких вполне искренних и чистых людей, у которых «сердце не терпит немоты». Стоит только прочесть очерк его личности, художнически набросанный С.Т. Аксаковым в биографии Загоскина и в разных местах «Воспоминаний»1, чтобы в этом убедились все читатели, не знавшие Загоскина как писателя и как человека. Что Загоскин был точно болен и точно оживлен чтением «Маяка» до того, что склянки с лекарствами полетели в окно и что он тотчас же схватил перо, чтобы передать свои впечатления, в этом грех и сомневаться. Что же, спрашивается, подвигло и оживило так эту добрую, честную, искреннюю натуру, которая до старости воспламенялась легко, как серная спичка? Что?..

А вот послушайте:

«Боже мой! сколько в этой части прекрасных вещей! — что за логическая, светлая и умная голова у твоего товарирАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ща Бурачка! — сколько новых, ясных идей, сколько святых истин! — Наконец, благодаря Бога, явилось у нас издание книги, в которой говорят прямо, что без религии не может быть и хорошей литературы...

Когда я прочел между прочим в разборе «Героя нашего времени» следующие слова: «Как не жаль хорошее дарование посвящать таким гадким нелепостям из одной только уверенности, что они будут иметь успех; дело давно известное, чем всего скорее угодишь слабым людям; но дело ли художника пользоваться этой слабостью людей, когда художник призван именно врачевать эту слабость, а не развивать ее»,— то я так бы и бросился к Бурачку на шею — да на беду, шея-то его в Петербурге, а мои руки в Москве — так прошу тебя, любезный друг, исполнить это за меня par procuration2. Однако ж, я не во всем согласен с твоим сотоварищем и в двух случаях вовсе его не понимаю — вот в каких именно.

Не понимаю, как мог Бурачек, человек религиозный, логический, человек, который так хорошо определил достоинство «Героя нашего времени», — как мог назвать Марлинского колоссом? О Господи! да простится ему этот грех и в сей и в будущей жизни! Что такое был Марлинский? Рассказчик с талантом и воображением. Марлинский, этот, по временам самый рабский подражатель неистовой французской школы — этот бонмотист, щеголяющий самыми нелепыми сравнениями и остротами, этот умник, который, живя на Кавказе, описывал нравы московского общества по Бальзаку и, вероятно, лучше знал быт дербентских татар, чем русских мужичков; этот исковерканный, вычурный, осыпанный полинялыми французскими блестками Марлинский, который говорит, что улитка разговора перешла на другой предмет, и думает, что сказал очень умно; этот безусловный обожатель Запада и всех его мерзостей, — этот Марлинский, который находит, что между диким чеченцем и русским дворянином менее расстояния, чем между этим последним и каким-нибудь французским маркизом или английским лордом, как будто бы все маркизы и лорды люди истинно просвещенные, а все русские дворяне решительно неА. А. ГриГорьев вежды, Марлинский, у которого во всех сочинениях подобные нелепости рассыпаны тысячами; Марлинский, который коверкал, увечил, ломал, терзал без всякой пощады русский язык;

Марлинский, который изредка говорил языком человеческим, и никогда не согревал души читателя ни одной высокой религиозной мыслью; наконец, Марлинский, в котором я только потому и признаю истинный талант, что, несмотря на все эти дряни, он читается с удовольствием, — этот Марлинский — колосс! Что же после этого тот, кого Бурачек называет пигмеем? что ж он такое? инфузорий?»

Я еще не останавливаюсь пока на частном предмете вражды и озлобления покойного Загоскина на Марлинского, хотя одной этой вражды к нему, — вражды честной и искренней со стороны такого честного и искреннего представителя застоя, как Загоскин, — достаточно для того, чтобы заставить всякого серьезного мыслителя переверить взгляд Белинского на деятельность А.А. Бестужева, взгляд, относящийся к тому переходному моменту примирения с действительностью, на котором в общих своих задачах не остановился долго наш великий критик и который во многом сходится со взглядом Загоскина.

Дело пока не в Марлинском. Загоскин ненавидит в Марлинском начало тревожное, начало движения и порыва вперед, ненавидит наивно и ненавидит до того ослепления, что обвиняет А.А. Бестужева, который был русским человеком по крайней мере не менее его, М.Н. Загоскина, «в безусловном обожании Запада и всех его мерзостей». Вот что важно как факт, и в особенности важно то, что Загоскин упрекает критика «Маяка» в непоследовательности, упрекает с точки зрения застоя совершенно справедливо, до того справедливо, что Корсаков в примечании принужден оправдывать Бурачка и с головою выдать Загоскину Марлинского.

Человек простой и искренний, как Загоскин, наивнейшим образом влечет теоретиков в роковой путь:

«Другой случай, — продолжает Загоскин, — касается одного меня. Бурачек говорит, что всех русских романистов нельзя обвинять в религиозности. В этом общем числе, верАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА роятно, нахожусь и аз многогрешный. Я могу быть писателем бездарным, невеждою — всем, что ему угодно; но чтоб в романах и повестях моих не проявились идеи религиозные, нет! воля его, в этом я никак не могу согласиться. Я не сомневаюсь, убежден, верую, что мой первый роман обязан своим успехом именно религиозному чувству, которым он согрет.

Если Бурачек, прочтя первый том «Аскольдовой могилы», не заметил в этом романе решительно религиозного направления, то или ему не угодно было вовсе обратить на это своего внимания, или наши понятия о религиозности не имеют ничего общего».

Не самолюбие оскорбленного автора — нет! это можно сказать положа руку на сердце — внушило Загоскину эти строки, а оскорбленное убеждение человека, честно и горячо служившего убеждению. И вот он во имя этого горячего убеждения тянет тех, которых признает своими собратьями, как говорится, «на расправу». Отступать нельзя.

Корсаков в примечаниях извиняется перед романистом и прямо говорит:

«Guilty!3 Вот и все оправдание! Я и товарищ совершенно согласны во всем этом...» Это даже трогательно, кроме всяких шуток.

Но точно ли отступать перед религиозностью М.Н.

Загоскина и его романов было нельзя? Вот это другой вопрос. Последствия доказали, что можно, но только последствия доказали это, и еще доказывают, и может быть долго еще будут доказывать, что между обскурантизмом и религиею света, между застоем и учением любви — нет ничего общего... Для всех этих последствий нужны были и простая книга отца Парфения, поразившая своей простотою мудрых и разумных и жадно прочтенная толпою, и глубокое мышление И. Киреевского, и блестящие, оригинально смелые и широкие взгляды Хомякова, и полное веры, любви и жизни слово архимандрита Феодора, и, позволю себе сказать, чисто земные литературные явления, — явления натурализма, на который всего более нападали слепые поборники застоя. Посмотрите, как побледнел юродивый Митя «Юрия МилославА. А. ГриГорьев ского» перед одной главой в «Детстве» Толстого, где с такой правдой и любовью изображено лицо юродивого, так что вы в этом простом художническом изображении не заподозрите не то что тени фальши, но даже какой-либо сентиментальносубъективной примеси. Сравните смерть идеального добродетельного человека в романе «Рославлев» с смертями севастопольцев у Толстого же, или сцену действительно теплую, но фальшивую по примеси субъективного и сентиментального, — сцену смерти боярина Кручины-Шалонского в «Юрие»... ну хоть со сценою смерти простого благочестивого мещанина в очерках г. Зарубина, печатающихся в «Библиотеке для чтения» под названием «Жизнь», — очерках, замечательных в высшей степени, как свидетельство громадных шагов натурализма в наше время4... Сравните все это между собою, — сравните, наконец, противно-сентиментальное добродушие загоскинских лиц с типами Островского, вроде Агафона 5, и для вас будет ясно, что перед «религиозностью»

загоскинских романов отступить было можно без оправданий и извинений во имя правды и жизни.

Но теория — слепая и узкая, как всякая теория — отступить не могла и повлеклась к крайностям роковым процессом.

«Я полагаю, — продолжает нещадно последовательно наивный талантливый человек застоя, — что религиозность в романе состоит в том, чтоб при всяком удобном случае напоминать читателю, что земная жизнь есть не цель, а только средство к достижению цели; что без христианской религии нет истинного просвещения, что мудрованья западных философов есть только медь звенящая и кимвал звяцаяй, и что наконец одна только вера во Христа дает человеку возможность быть истинно добродетельным; все это — видит Бог — может быть очень дурно, но я стараюсь выполнять во всех моих сочинениях».

Что за удивительная смесь — невольно перерву я выписку — высших, несомненных истин, с узкими, чисто личными враждами против философии, с чисто личными стремлениями заставлять искусство напоминать, указкой указывать. НевольрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА но повторишь слова, сказанные отцом архимандритом Феодором в его борьбе с г. Аскоченским: все обскуранты, кажется, думают, что для Бога разум человеческий так же мало дорог, как для них!

«Правда, — говорит далее Загоскин, — с некоторого времени я поослабел, потому что устал воевать один против наших скептиков, европейцев, либералов, ненавистников России, всех апологистов неистовых страстей и поэтов сладострастья, т.е. защитников земной жизни и всех ее наслаждений. Но когда стал выходить ваш «Маяк», и я познакомился с Бурачком, то сердце мое снова ободрилось; я сказал: «Слава Богу! Теперь я не один — нас двое! теперь есть у меня сослуживец на этом ратном поле — да еще какой? чудо-богатырь!» Не тут-то было.

Бурачек не хочет меня признать и товарищем. Жаль! — Наш полк не велик, а их — избави Господи!!»

Удивительно виден в этом месте Загоскин, — виден и для тех, вероятно, которые не знали его, не читали даже его сочинений, а читали аксаковские «Воспоминания», — добродушный, наивный, недалекий — кидающийся на шею и — таков фанатизм теории — чуть что не инквизитор в своих умственных враждах. Да иначе и нельзя. Теория требует жертв, как древние идолы. «Домашняя беседа» обнаружила же в прошлом году интимную переписку Загоскина, переписку, из которой видно, что мрачное изуверство и ему самому грозило огненными сковородами за сомнение в огненных сковородах...

Благодушный старый ребенок играет с огнем, а все-таки остается старым ребенком. Так с ним и обращаются мудрые друзья его: «Guilty! Guilty!» — повторяет в выноске П.А. Корсаков.

«Без вины виноваты! Заставьте за себя вечно Бога молить». А тем не менее он, как роковая сила, влечет и должен влечь своих мудрых друзей к тем крайним пределам, где все рассуждения становятся уже только амплификациею немногословной, но глубокой содержанием думы Павла Афанасьевича Фамусова:

Коли уж зло пресечь, Собрать бы книги все да сжечь!

А. А. ГриГорьев

Вот он обращается к самому г. Бурачку со следующею решительною речью:

«Теперь я обращаюсь прямо к вам, неумолимый мой судья; я думаю, Корсаков исполнил уже мое препоручение — мы с вами обнимались, следовательно, можем говорить откровенно, как старинные приятели. Г. Бурачек (имя и отечества вашего не имею честь знать), я прочел с восторгом ваш разбор духовных сочинений, с наслаждением почти все статьи о словесности; но когда дочитался до колосса Марлинского и заглянул потом в статью о философии, то меня так холодом и обдало! — «Ах, батюшки! — подумал я, — уж не хочет ли он служить двум господам? — избави Господи!» Что это, почтенный Бурачек, вы так уважаете философию; разумеется, я говорю о философии, которая ведет или, лучше сказать, старается вести нас к познанию истины и к необходимости нашего перерождения, другой я не признаю. Эта философия для плохого христианина наука сбивчивая, шаткая и решительно неудовлетворительная, потому что душа его чувствует, что он ищет истину не там, где должен искать ее, и что божественная истина недоступна для земного нашего разума и постигается одною только верою. Для истинного христианина философия (не прогневайтесь!) — одно пустословие, потому что важнейшие ее вопросы для него давно уже решены. Не истинный тот христианин, который станет искать доказательств бессмертия души в Платоновом «Федоне», не истинный тот христианин, который станет благоговеть перед наукою, в которой делаются следующие вопросы (извините):

«Не самобытен ли видимый мир? Конечен ли он, или у него не было начала и не будет конца?» Не правда ли, что эти вопросы и решения их должны показаться христианину не только пустословием, но даже и богохульством? Осмелится ли он поверять своим ничтожным земным умом истины, изреченные самим Богом? да и что прибыли ему поучаться философии, чтоб узнать, что он должен верить тому, чему давно уже без всяких доказательств верит. Воля ваша, как бы мне ни стали умно доказывать, что я, т.е. М.Н. Загоскин, точно М.Н. ЗагорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА скин, а все-таки бы я сказал, что это пустословие. К чему же ведет эта наука того, кто верует? ровно ни к чему; и неужели вы скажете, что верует только тот, кто учился философии?

Г. Бурачек! вы называете почти всех нас язычниками — что, к несчастию, довольно справедливо, — смотрите, не сделайтесь сами язычником, не вздумайте сами вместо Бога поклоняться философии, т.е. вашему земному разуму. Древние ему и поклонялись — это очень естественно — философия была откровением эллинских мудрецов, а мы по милости Божией христиане, т.е. знаем все то, что можем и должны знать, не изучая ни Гегеля, ни Фихте, ни Канта, ни Окэна, ни всех этих эллино-христианских болтунов, о мудрости которых, кажется, не с большой похвалою отзывается апостол Павел. Теперь позвольте, Бурачек, пожать у вас на прощанье руку — только сделайте милость, не будьте деспотом, не гневайтесь на меня за то, что я думаю не по-вашему, а по-моему».

Павел Афанасьевич Фамусов является в этих тирадах одетым, пожалуй, несколько по моде уже, он и о Канте и о Фихте слыхал, до него об Окэне как-то долетели слухи, а все же он Павел Афанасьевич Фамусов, милый, достолюбезный враг всякого духа исследования, —

–  –  –

гонитель плоти, «грешным делом» балующийся, однако, если не с Лизою, то сценами сентиментально добродетельной любви, добрейший Павел Афанасьевич, который

–  –  –

со всяким обнимается и т.д. Но кроме забавных фамусовских черт, в тирадах есть черты мрачные, по крайней мере наводящие на мрачные размышления.

Теория вообще ведет к известного рода терроризму своих адептов. Загоскин был наивный Камилл Дюмулен обскуА. А. ГриГорьев рантизма, — относительно строгого и сурового Робеспьера этого дела. Но на этого Камилла Дюмулена был своего рода Марат, тот господин, с которым интимную корреспонденцию его обнаружила «Домашняя беседа», этот истинный гебертизм мракобесия6. В обскурантизме были и свои соnstituants7 и свои жирондисты...

На смелые наивности Камилла Дюмулена г. Бурачек отвечал, как наставник, некоторою защитою философии в выноске под письмом, но, в сущности, наивное письмо бросило «Маяк» в роковой процесс. Конечным словом этого процесса была вражда со всяким духом исследования.

Чего не досказал «Маяк», то в наши дни по торжищам и стогнам голосит «Домашняя беседа», последовательнейшее развитие мрачной теории, которой зерно лежало однако в «Маяке» с самого начала этого издания, которой плевелы заглушали все доброе и передовое, что было в «Москвитянине» до 1850 года, и примешивались по временам даже к преобразованному «Москвитянину» пятидесятых годов, с которой невольное соприкосновение в некоторых пунктах парализировало силы благородного славянофильского направления, то заставляя других ложно смотреть на него, то вторгаясь иногда странным образом в самое это направление. Теория мрака и застоя, с которою борьба стала вполне возможна только в наши дни на ее же поле, — теория, которой пасть суждено только в тяжкой борьбе, под ударами могущественной диалектики автора книги «Православие и современность»8 и догматической учености «Православного обозрения»...

Теория, разумеется, начала свое дело не с тех крайних положений, которые так добросердечно высказал наивный Загоскин в своем письме, появившемся в VI части первого (1840) года «Маяка современного просвещения и образованности». Крайние положения, конечно, заключались уже, и притом заключались сознательно, в идеях издателей журнала, по крайней мере одного из них, но еще не высказывались с такою ясностью и простотою.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Что такое был «Маяк»? Для многих из читателей этот журнал — какой-то далекий миф, и для всех, это можно сказать утвердительно, он представляется чем-то вроде «Домашней беседы» в больших размерах. Между тем такое понятие не совсем верно. Между «Маяком» и «Домашней беседой» такая же бездна, как — опять прибегаю к сравнению — между теориями Максимилиана Робеспьера и гебертизмом. «Маяк» в наше время, вероятно, так же бы отвернулся от цинизма убогой газетки, как некогда аррасский депутат и его партия от листков Рere Duchesne’я, который был почти всегда en colere9.

«Маяк» для нас уже теперь — история. Мы можем подойти к нему, как ко всякому явлению, без страха и вражды. «Маяк» был ни более ни менее, как прямой наследник направления Шишкова, с одной стороны, и продолжатель направления Лабзинского «Сионского вестника»10 — с другой.

Стало быть, он слагался из двух элементов, которые можно назвать: один — мистицизмом, другой — петербургским национализмом.

Мистицизм можно оставить в стороне; во-первых, потому, что он дело до сих пор загадочное, породившее и Вейсгаупта11 с его иллюминатством, и Новикова с его просветительною деятельностью, и вместе с тем множество совершенно противоположных явлений; во-вторых, потому, что собственно к предмету моих рассуждений, к вопросу об отношениях нашего сознания к народности, эта струя не относится. Во всяком случае, в мистических началах «Маяка» есть своего рода блестящая сторона. Логичностью изложения и известного рода силою мышления г. Бурачка мог поразиться не один М.Н. Загоскин. Suum cuique12, пора это сказать во всеуслышание. Везде, где дело идет о философских принципах, г. Бурачек, по крайней мере в первые годы «Маяка», является мыслителем логическим, диалектиком, выработавшим свой оригинальный метод, с которым можно спорить, но которого нельзя было бы не уважать, если бы он сам побольше уважал свои принципы, и не прилагал их ко А. А. ГриГорьев всякой действительности, за недостатком лучшей, если бы он своих личных, старческих вкусов и антипатий не вносил в борьбу за принципы.

Против взгляда чисто отрицательного должна была непременно явиться реакция, должен был выступить взгляд положительный...

Но взгляд отрицательный был силен и тем, что отрицал действительную фальшь, и тем, что имел точки опоры в литературе. Всю литературу, которая стоила имени литературы, которая была живая, он принимал за точку отправления; все мертвое, выдуманное, сочиненное — он отвергал. Его точка отправления не расходилась с общим сочувствием. В этом, да в очевидной фальши всего выдуманного, сочиненного, заключалась главным образом его сила. Со всем живым он шел об руку, разъясняя его, проповедуя, распространяя. Борьба за Пушкина, за Лермонтова, за Гоголя была для него вместе с тем и борьба за свет. Он верил в живые силы жизни...

Но в этих живых силах отрицательный взгляд видел не все, что они в себе заключали, что они несли с собою в мир, и потому разъяснял их односторонне, по-своему. Он был также теория, и не мог быть иным...

Несогласные с его выводами, а таковых было и в ту эпоху немало, разделились на два толка. Одни отвергли самую точку опоры отрицательного взгляда, отвергли живую литературу, и чем дальше шли, тем должны были отвергать беспощаднее. Чтобы держаться за что-нибудь действительное, они в слепом усердии защищали ряд «выдуманных» сочинений, сами «выдумывали, сочиняли» новую литературу, и сочиненные ими, или их последователями, пошлости в какомто странном ослеплении выдавали за истинную литературу, отстаивали жарко нелепости и, разумеется, остались совершенно одни. Это направление наследовало потерянное дело Шишкова и замкнулось в «Маяке».

Другие, напротив, жарко верили в живую литературу, по крайней мере в Пушкина и в Гоголя, но вместе с тем не могли долго перейти заветной черты и хотели помирить сочувствие рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА к живому с сочувствием к отжившему во имя святости предания. В мысли о значении предания они были совершенно правы, но высокую мысль они приковывали к такому выдуманному вздору, как почти вся наша литература XVIII и начала XIX века, и к таким безобразным остаткам этого выдуманного вздора, как творения г. М. Дмитриева или песнопения г-жи Авдотьи Глинки. Правые в борьбе за народность и предание с отрицательным взглядом, они были в высшей степени неправы в борьбе за фальшь, которой обличение считали чуть ли не за crimen lesae majestatis13. Это направление породило «Москвитянин» первой эпохи, так много мешавший «Москвитянину» пятидесятых годов, мешавший и самому редактору в его бесспорно передовых идеях и молодой редакции в ее юношеских, но честных и пламенных стремлениях.

Ни то, ни другое направление не было славянофильство, хотя с тем и с другим славянофильство имело, по-видимому, много общего, до того, что в глазах отрицателей сливалось то с тем, то с другим направлением до самой минуты своего отделения. Сходство было только видимое. Славянофильство никогда не мирилось с существующим, как направление «Маяка», не прилагало своих строгих принципов к первой попавшейся действительности; самые принципы захватывало несравненно шире, и притом выводя их из мистического тумана в философско-исторические области, как Киреевский и Хомяков; честно во имя этих принципов отвергло всякую фальшь, порожденную реформою, и отвергло даже значение самой реформы14. Идеал свой оно отодвинуло в прошедшее.

С другой стороны, оно не могло слиться и с направлением, высказавшимся в «Москвитянине». За направлением «Москвитянина», и первой, и второй его формы можно зачислить одну заслугу. Оно никогда не было теоретическим, будучи часто хаотическим. Оно верило в живую жизнь, и неслось по ее волнам, нередко с илом и тиною. Оно знало всегда народ как народ, не зная деления его на допетровский и послепетровский, на степной и городовой, и т.д. Славянофильство выделилось из этих двух направлений как совершенно особое явление, как А. А. ГриГорьев сила более отрицательная, чем положительная, и потому оно не войдет в настоящее рассуждение, имеющее дело с оппозициею положительного взгляда.

Оппозицию эту я назвал «оппозициею застоя», и попытку исторического анализа ее — «чертами из истории мракобесия». Она была действительно такою в «Маяке», потому что он и опирался на одну действительность застоя, и сам сочинял новую, по такому же образцу, ослепленно враждуя со всеми живыми силами жизни, до того, что под конец все живое провозгласил погибельным, и, погибнув сам, передал свое завещание гебертизму «Домашней беседы». Она являлась такою и в «Москвитянине», потому что долго стремилась служить двум идеям, и веруя в живое, все пробовала, нельзя ли какнибудь сберечь и драгоценную тину. Оппозиция положительного взгляда только тогда перестала быть оппозицией застоя, когда она оперлась на новые силы жизни, сказавшиеся в новой литературе, в литературе натурализма. Тогда она стала оппозицией законной, оппозицией жизни теориям, как западным, так равно и славянофильским.

II

«Много доброго, — так говорили издатели «Маяка» в заключение VI книги первого года своего издания (1840) — хотелось нам сделать для добрых русских изданием «Маяка».

Цель его — их польза и наслаждение. Содержание его обнимает все, что только может интересовать человека.

Исполнение «Маяка» — не погнушайтесь проверить теперь вместе с нами:

что так — примите, что не так — помогите исправить. Мы уже столько сделали, что можно довольно безошибочно обсудить и цель и исполнение; и не так еще далеко мы зашли, чтоб не было возможности поправить и переделать...»

Так говорилось в той самой книжке, в которой печаталась статья Загоскина, — в той самой книжке, с которой теория повлеклась по роковому процессу к своим крайностям. В заключительной статье этой VI книжки в сжатых и точных черрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА тах повторялась некоторым образом программа издания, программа, с принципом которой можно было, пожалуй, спорить, но которая представляла собою, как основанная на известной доктрине — изложение убеждений, могущих иметь свое законное место в человеческом мышлении.

«Мы начнем, — продолжают издатели, — свой отчет подробным изложением содержания «Маяка», которое, направляясь к разным исключительным целям, через них же постоянно стремится в то же время к одной преобладающей цели. Мы не побоимся войти, где это нужно будет, в некоторые подробности и доказательства; вы не бойтесь и прочтите их со вниманием, для того чтоб иметь потом полное право судить, и судить справедливо.

1) На заглавном листе вы читаете: «Маяк — собрание трудов ученых и литераторов русских и иностранных». Цель не мудрая, таких сборников у нас много. Все журналы — хоть не такие, но подобные же сборники. Как бы то ни было, все-таки эта цель достигнута; может быть, и не совсем дурно, по крайней мере мы слышали, будто в «Маяке» есть вещи хорошие.

2) Но собирать статьи можно просто, как случится, расставляя их только по условленным сортам, не заботясь много о том, к чему они ведут; были бы только сегодня интересны;

или можно это собрание подчинить особой системе, ведущей к своего рода высшей цели. Эта вторая главная цель, не только еще не достигнутая, но даже не вполне еще выясненная читателям «Маяка», есть просвещение и образованность.

Итак, главная цель «Маяка» была, по-видимому, в высшей степени похвальная: просвещение и образованность... Но отчего же эту столь общую цель издатели как будто защищают, защищают свое издание от каких-то — как слышится в тоне — нападений? Все дело в том, что слова «просвещение и образованность» понимают они иначе, нежели понимали другие современные им направления, выражавшиеся в других, современных им журналах, и особенность своего понимания этих слов они высказали в общих чертах в самой программе.

А. А. ГриГорьев В заключительной статье VI книги особенность эта выражена прямее и яснее.

Вот что говорят издатели:

«Странно покажется, а действительно так: XIX век столько превозносится своим просвещением и образованностью, а между тем во второй четверти XIX же века три четверти человеков едва ли умеют различать два слова:

Просвещение и — скука.

Образованность и — мораль: та же скука. Для них это синонимы: вещи, о которых бы они и слышать не хотели...»

А! вот оно что. «Маяк», стало быть, предполагал и в обществе и в литературе, выражающей и потому самому руководящей общество полнейшую разрозненность сознания с истинным просвещением и с моралью. Стало быть, и особенность его понятия о просвещении и образованности есть особенность отрицательная. Значение его — в оппозиции ложному просвещению и безнравственности, господствующим в обществе и литературе, — во имя истинного просвещения и нравственности.

«Хорошо, — так продолжается разъяснение, — если то, что я принимаю за просвещение, точно просвещает, а не мрачит. Хорошо, ежели то, что я называю образованностью, — действительно из животного, каким я родился, преобразует меня в человека — в существо богоподобное, высокое, способное счастливить и быть счастливым.

Но если все это наоборот? Тогда сколько усилий потерянных, трудов напрасных, а может, и погибельных! Вопрос о действительном просвещении и образованности становится вопросом величайшей важности; и нет человека, кто мог бы сказать: «это до меня не касается». А когда так, то и мы коснемся этого предмета поглубже.

Как без солнечного света все томится, сидит во тьме, спотыкается, падает, леденеет, мрет, так, и в миллион раз более так, душа — без просвещения!

Просвещение и образованность могут быть истинные и вздорные, существенные и поверхностные, полезные и вредрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ные. Мы относим просвещение к разуму, образованность — к сердцу. Для разума необходим свет истины, для сердца — теплота любви».

Все это — философские принципы, в которых много истины, в которых все, пожалуй, истина, — кроме одной, по-видимому, совершенно второстепенной, не выдающейся на первый план мысли, мысли о «потерянных, напрасных и, может быть, — погибельных трудах». Все остальное не новость, все остальное встречаем мы в мыслителях, как Хомяков, Киреевский, отец Феодор (я напоминаю только о ближайших к нам) — и видим, что оно не ведет ни к отрицанию свободы общественной, ни к отрицанию испытующего духа в философии, а, напротив, придает только всем этим возвышенным стремлениям силу, прочность, центр. Но эти высокие основы — может быть по сущности своей представляют собою такую высокую и острую крутизну, на которой в желаемом равновесии могли удерживаться только глубочайшие христианские мудрецы первых семи веков и весьма немногие из современных, наследовавшие от них не букву, которая мертвит, а дух, который животворит. Немногие дошли до высоты воззрения, потребной для простой и великой в простоте своей мысли о. Феодора, что для Христа человеческий разум вовсе не так ничтожен, как для некоторых поборников застоя и насильственного единства, для нескольких духовных централизаторов, которым всякие пути, уклоняющиеся от буквы, представляются «усилиями потерянными, трудами напрасными, а может быть, и погибельными». Централизаторы, приверженцы буквы — странная ирония! — становят свой собственный разум, т.е. свое личное, скованное понимание буквы, мерилом путей великой и таинственно неуследимой силы, и, — не зная ни ее последующих проявлений, ни ее конечных целей, — произносят с высоты присвоенного себе авторитета приговор всяким путям, кроме тех, которые условлены их буквою... Вред, происходящий от такого произвольного, хотя вместе и рабски буквального указания путей, ужасен и в области мышления, и в области искусства, и в области жизни. Много ли, повтоА. А. ГриГорьев ряю, найдется Хомяковых, Киреевских, отцов Феодоров? Мы были свидетелями страшного, трагического события, которое было прямым результатом воздействия страшной централизаторской теории на глубокую и впечатлительную, но неясную и тревожную натуру высокого художника Гоголя. Его сомнение в духовном значении его деятельности, его смерть...

не страшный ли это урок — но не миру, который лишился в нем великого органа любви и света, а централизаторам, если б они в гордости своей были доступны каким-либо урокам? В высшей степени замечательно в его несчастной «Переписке»

то письмо к какому-то изуверу-мраколюбцу, в котором поэт отстаивает значение арены, на которой посильно служил он правде, красоте и любви, — значение театра. Есть избранные, необыкновенно ясные души, которых мрак вовсе не касается, которым не может представиться и самого вопроса о ложности и погибельности стремлений человека к правде, красоте и любви, если эти стремления суть действительно стремления.

Такова была, например, ясная и светлая душа Жуковского, которого самые мистические размышления ни разу не доводили до сомнения в значении высших стремлений человеческих, который в письме своем к Гоголю боится и колеблется произнести суд даже над деятельностью германского поэта, радикально противоположною его собственному жизненному и поэтическому воззрению15. Но Гоголь, именно потому, что был несравненно глубже Жуковского по натуре, несравненно способнее к энтузиазму и фанатизму, решительно испугался «погибельных» путей — испугался до того, что ни собственный его глубокий ум, ни внушения автора «Трех писем к Гоголю» не могли его успокоить16. В письме, например, к мраколюбцу он, видимо, мучительно борется со страшным для него взглядом, подозревая в то же самое время самого себя в борьбе с истиною. Тогда как дело решалось очень просто.

Мраколюбец вопиял на театр по букве, а не по духу великих мудрецов и учителей, во время которых театр уже утратил всякое серьезное значение и которых вражда была враждою серьезных и глубоко смотрящих на жизнь мыслителей против рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА дела, потерявшего всякое живое значение и получившего значение праздной и даже развратной потехи властолюбия, сладострастия и порока. Одним словом, это была борьба духа с плотью, с мертвою, отжившею и извращенною буквою, тогда как у наших мраколюбцев стало это борьбою мертвой буквы против живой жизни.

«Маяк» хотел противодействовать ложному просвещению и безнравственности, но то, во имя чего он противодействовал, его собственные просвещение и нравственность, были чисто его, чисто субъективные, прикованные к мертвой букве, понятия. С такого рода понятиями он, чем дальше шел, тем больше и больше расходился с живою жизнью. Начавши довольно умеренно, с принципов, которые сами по себе совершенно истинны, он еще — до загоскинского письма — в приложениях принципов к делу обличился уже в своей полной несостоятельности. Свое собственное старческое несочувствие к явлениям жизни он счел за проведение высоких идей...

Вот с чем, между прочим, выступал он еще в 1840 году, еще до письма Загоскина.

В книге IV, обвинивши (стр.

185) литературу нашу вообще в том, что ей недостает философии, религиозности, народности, уничтоживши значение Жуковского, хотя по какойто непоследовательности искупленное, впрочем, с избытком в 1845 году, обвинениями в деизме, — сохранивши еще уважение к старым писателям и к Карамзину, критик доходит наконец до Пушкина:

«Что мне будет, — говорит он («Маяк», 1840, ч. IV, стр.

188), — если я не обинуясь скажу, что тот, кто призван был воссоздать русскую поэзию, именно тот уронил ее, по крайней мере десятилетия на четыре, — это Пушкин. С огромным призванием быть оракулом человечества, он удовольствовался славой ювелира, оставил нам несколько томов чудных поэтических игрушек и почти ничего бессмертного. Пожалуйста, не сердитесь! Выслушайте, я дело говорю.

Первый стих его, могучий, умный, звучный — возбудил общий восторг и удивление. Литературные старики на руках А. А. ГриГорьев его носили, молодежь гурьбой бежала за ним, осыпая знаками удивления и восклицания (!). Писать стихи ему ничего не стоило: это была живая фабрика чудных стихов. Слава готова — к чему ученье и труд? И Пушкин не воспользовался всеми предоставленными ему средствами учения и просвещения, он сам намекнул об этом в своем «Портрете». Дух, вылившийся по духу его времени, когда господствовали библейские общества и либерализм, два противные, неразлучные элемента (!!!), увлекся в молодости легкомыслием, свободой, разгулом приятелей, молодежи, встретил на пути преграды, плотины — вспенился, думал было волной перекатиться через них и разлился — олицетворенной эпиграммой. Просто его захвалили до полусмерти.

Не ищите у Пушкина философии. Он не знал ее. Природный ум, или лучше остроумие, способное направляться во все стороны, никогда не заменит философии. Пушкин не всегда верный слуга истине; поэтических софизмов, парадоксов у него много. Все это скрыто под блеском и красотой стиха. Не ищите у Пушкина религиозности — его умели отвратить от нее. А без этих двух жизненных элементов не может быть жизни и в произведениях. Только в последних его произведениях мелькает что-то похожее на религиозность, и поэтому-то нельзя довольно оплакать, что Пушкин сам не успел поправить того, что сам же испортил в молодости.

Что касается до народности, Пушкин был бы поэт по превосходству русский, если бы по недостатку искусственного просвещения разума, особливо образования сердца и воли, развития и оживления чувства, т.е. по недостатку материалов, умственного капитала для творчества, несмотря на значительный дар творчества от природы, — был бы, говорю, Пушкин великий поэт народный, если бы по всему этому не увлекся за Жуковским в подражание иноземному, особливо Байрону, сходному с ним по превратностям жизни, борьбе с обществом, но который далеко превосходил Пушкина ученостью и знанием тайн человеческого духа и сердца, чего Пушкин, как нефилософ, никогда не изучал. Пушкин был пейзажист, БайрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА рон — исторический живописец. Что Пушкин видел, то мастерски схватывал и верно и красиво писал, но он схватывал только внешнее в человеке и обществе. Человеческие фигуры на его пейзажах — вещь второстепенная. Не знаю, понятно ли я говорю, но больше разъяснять некогда.

Пушкин, как и Байрон, был сух, колюч, блестящ, могуч:

животворной теплоты, любви — ни в том, ни в другом. Оба они больше разрушали, чем созидали, больше отрицали, чем полагали. Удивительно ли, что все преклонилось пред ними, все увлеклось за ними? — подражатели разом поймали механизм пушкинского стиха, манеру, скорбь и вопли его гения, не туда направленного: но эти вопли приняли за разочарование, тоску, безнадежность самого Пушкина, — за необходимую принадлежность всякого великого поэта. Кому не хотелось быть великим без великих дарований и трудов? — и вот в современной нашей поэзии много стихов прекрасных, есть даже лучшие, чем у самого Пушкина, но нет в них философии, ни религиозности, ни народности, нет света, тепла, жизни, нет поэзии; а только безжизненный, красивый стихотворный труп. — Надо ждать нового Пушкина. Между нынешними певцами почти ни одного нет; он еще зреет... Пушкин! кто бы ты ни был, сознающий уже в себе его крылья, его могучесть — остановись! не читай своих стихов приятелям, не показывай их журналистам. Не пиши теперь много, не исписывайся прежде времени; ты пока еще теперь маленький резервуар и скоро опорожнишься! родником, кто только призван быть им, делаются в половине жизни. Сохрани же девственность и свежесть поэтических сил твоих! изучай словом и делом философию, религию, народность. Подчини свою волю строгой формуле повиновения. Спасай свое сердце от всего порочного. Разум свой просвещай истиной, чувство внушением красот природы, откровения и искусства; но с последним будь осторожен, не увлекайся ложными образцами: изучай, сравнивай всех, но никому не подражай», и т.д.

Я не останавливаю читателей на поразительном сходстве упреков, делаемых «Маяком» Пушкину, сходстве, простираА. А. ГриГорьев ющемся до тождества самых выражений, — с упреками, делаемыми поэту в наше время прогрессистами-теоретиками и обскурантами-теоретиками... Дело в том, что как «Маяк» 1840 года, так и теоретики наших дней равно приступают к жизни с готовыми мерками, — и поневоле становятся к ней и к отражению ее, литературе, в отношение чисто отрицательное.

Я нарочно беру теории «Маяка» в первую его эпоху, — в ту эпоху, когда они еще не глядят с одной стороны на одиннадцатую версту17, как «Маяк» 1844 и 1845 годов, и не отвращают еще от себя гебертизмом «Домашней беседы». От приводимых мною мест далеко еще до удивительных статей о Пушкине г.

Мартынова, до обвинения всех писателей наших в деизме и пантеизме, до сближения литературы с периодом энциклопедистов. Но все эти последующие «прелести», принадлежащие к области одиннадцатой версты или «Домашней беседы», заключаются уже, как бы в зерне, в первоначальных критических статьях «Маяка».

Что они не заключаются, как в зерне, в тех принципах, которых «Маяк» хвалился быть представителем, на это лучшим доказательством будет развернуть любую из статей Хомякова, Киреевского или отца Феодора...

Мрак был последствием чисто субъективной теории издателей и примеси ее к принципам. Примесь эта тем была вреднее, чем серьезнее были принципы, ибо тем более вводила в искушение. Самое славянофильство, из уважения к принципам, не разделилось явно, резко с «Маяком», не только сначала, но даже и впоследствии. Позволяя себе иногда отметить фальшивый тон в сочинениях г. Муравьева18, оно как будто не смело вступить в открытую борьбу с теориями г. Бурачка, ибо, по странному ослеплению, считало так же, как «Маяк» и его адепты, своим родоначальником Шишкова...

«Маяк» был чистым органом шишковизма или петербургского славянофильства. Отличительным свойством этого направления было отрицательное отношение ко всему современному, — стремление насильственно удержать старое, — одним словом, не консерватизм, а чистый застой. Застой этот, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА старчески бессильный, призывает к себе на помощь принципы весьма важные и существенные, но и самые принципы, профанируемые с самого начала приложением на защиту застойной тины, постепенно профанировались все более и более и дошли наконец до гебертизма «Домашней беседы».

Да и не могло быть иначе. Вот как с самого же начала глядел «Маяк» на современность и ее орган — литературу.

«Ежели, — говорит в той же статье критик, — образцы поэзии, с одной стороны, неверно направленные, а с другой превратно, поверхностно понятые и исключенные, прямо вели к упадку нашу поэзию, то теории, учения, суждения о поэзии, окончившиеся отрицанием всяких правил и законов, окончательно довершили упадок всей литературы и довели ее до нынешнего разжиженного состояния» («Маяк», 1840, т. IV, стр. 190).

«Маяк» предполагал литературу в упадке — и только что на первый раз приличия ради не жаловался с адмиралом Шишковым на то, что молокососы осмеливаются судить о Хераскове — и серьезные, существенные принципы заставлял служить таким вздорным преданиям, как Бургиева «Риторика»19, забвение которой считал отрицанием «всяких правил и законов», и как вся наша высокоторжественная литература XVIII века, в уклонении от которой он видел нынешнее разжиженное состояние литературы. Великие и серьезные принципы брались литературными Фамусовыми только напрокат, только на защиту дорогой им эпохи «выдуманных» сочинений. «Маяк» с самого же начала вопиет на то, что «целью всех изящных произведений поставили единственно удовлетворение эстетическому вкусу, не подчиняя их никаким другим условиям…» Под другими условиями разумелись, конечно, известные, китайски определенные нравственные понятия. А как только какая бы то ни было теория, не только теория застоя, но положительно какая бы то ни было, хотя бы теория самого крайнего прогресса, начнет приступать к жизни и ее органу — искусству, с какими-либо своими требованиями, а не с теми, которые в них заключаА. А. ГриГорьев ются, т.е. не с эстетически жизненными, — так она тотчас же станет к знаменательнейшим явлениям искусства и жизни в то отрицательное отношение, в котором пуритане, например, находились к Шекспиру, а наши теоретики разных сортов к Пушкину, — все от г. Бурачка до г. Дудышкина, от г. -бова до г. Аскоченского и г. Гымалэ20.

Теория же застоя, разумеется, не остановится, да и не может остановиться ни перед какими безобразиями. От признания эстетических требований «Маяк» ведет все бедствия, постигшие несчастную российскую словесность.

«Отсюда, — говорит критик (ibidem), — все пороки, резibidem), ), ни, оргии, преступничество, каторжники, цыгане, разбойники, пираты, контрабандисты, жиды, шулеры, все мерзости человечества поступили в число материалов для изящных произведений. Все наши литераторы поголовно не изучали философии научным образом*, всесторонне, а приняли на слова этот и другие германские эстетические законы из третьих или четвертых рук, как символ литературной веры, и проявляли эти теории словом и делом, учением и образцами».

Какими образцами проявлял «Маяк» свои теории — открывается уже из этой же самой статьи. Образцами являются Булгарин в своих романах и повестях, Греч в своей «Черной женщине», Степанов в «Постоялом дворе» и в особенности г.

Башуцкий — последний в особенности, ибо первые признаются образцами далеко не совершенными.

Итак, — вот какими шаткими опорами должен был «Маяк» подкреплять свои теории в действительности. Действительность же вся, кроме «Маяка», эти опоры отвергала.

К тому, в чем действительность видела руководящее выражение своих сил, к настоящей, не выдуманной литературе, «Маяк» сразу же стал в отрицательное, укорительное и обДалась же эта несчастная философия (разумеется, по Баумейстеру, как «Риторика» по Бургию) — и далась не только литературным Фамусовым, а людям повыше. Попрекнул же недавно Белинского незнанием философии (тоже явно незнанием по Баумейстеру, — или по Бавмейстеру) — человек во многом передовой, г. Погодин. Эти упреки нечто вроде застарелой болезни.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА личительное отношение. В особенности замечательно ясно высказался весь взгляд «Маяка» в той же самой IV части, в разборе «Героя нашего времени» Лермонтова, — разборе, замечательном и основными мыслями и даже самыми формами, которые глядят уже на одиннадцатую версту и приближаются к достолюбезным формам «Домашней беседы». Разбор этот позволяю себе привести с большою подробностью.

Он начинается разговором в гостиной. В гостиной потому, что неловко бы было по-старому, по простодушной манере «Вестника Европы» потчевать публику разговором между просвирней, дьячком и корректором типографии21. «Маяк» покоряется условиям времени.

«— Вы читали, сударыня, «Героя», — как вам кажется?

— Ах, бесподобная вещь! по-русски ничего еще не было подобного... так это все живо, мило, ново... слог такой легкий, интерес, так и заманивает.

— А вам, сударыня?

— Я не видала как прочла; и так жаль было, что скоро кончилось, — зачем только две, а не двадцать частей.

— А вам, сударыня?

— Читается... ну прелесть! из рук не хочется выпустить.

Вот если бы все так писали по-русски, мы не стали бы читать ни одного романа французского.

— Ну а вы, Ив. Ив., что скажете?

— А мне кажется, что появление «Героя нашего времени» и такой прием ему всего разительнее доказывает упадок нашей литературы и вкуса читателей.

Все (в голос): Ах! да как это можно?.. ах, кто этак варварски судит! ах! это просто зависть!.. ах! вот как убивают таланты... ах! помилуйте, Иван Иваныч!

Я: Mesdames, messieurs, чем так спорить да шуметь, не лучше ли теперь же развинтить всю книгу, пересмотреть все ее пружины, подставки, винтики, части, обсудить и тогда...

Они: Пересмотреть, обсудить... настоящий мужчина! кто рассуждает, когда надо просто наслаждаться? «Герой» — истинное наслаждение! душечка, как мил! ужасть как мил!

А. А. ГриГорьев Я: Как вам угодно, mesdames, я хоть для себя это сделаю, пока вы наслаждаетесь...» («Маяк», ч. IV, с. 210).

Вооружаться на дурной тон этого приступа — нечего. У Никодима Надоумки в «Вестнике Европы» тон еще хуже, но у него между грубых семинарских выходок временами есть дело. Приступ «Маяка» я привожу вовсе не для глумления над его претензиями на светскость. Из этого приступа видно, что «Маяк» понимал, с каким важным для общества литературным явлением он имеет дело, хотел сказать им, как отозвалось в обществе создание Лермонтова, как оно возбудило интерес даже в том, в ком ничто интереса не возбуждает, кого Гоголь впоследствии не церемонясь называл «пустыми светскими башками».

«Я в самой вещи развинтил «Героя», — продолжает после игривого приступа критик, — и вот что нашел: внешнее построение романа хорошо, слог хорош; содержание — романтическое по превосходству, т.е. ложное в основании; гармонии между причинами, явлениями, следствиями и целью — ни малейшей, т.е. внутреннее построение романа никуда не годится: идея ложная, направление кривое».

Вот что называется истинная отделка а lа Собакевич! Но слушайте далее:

«Оболочка светского человека схвачена довольно хорошо, черты духа и сердца человеческого обезображены до нелепости. Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности и следов нет. Всего этого слишком достаточно, чтоб угодить вкусу героев нашего времени, но в то же время для человека здравомыслящего, т.е. для профана в современном героизме, слишком неотрадно; от души жалеешь, зачем Печорин, настоящий автор книги, так во зло употребил прекрасные свои дарования, единственно из-за грошовой подачки — похвалы людей, зевающих от пустоты головной, душевной и сердечной.

Жаль, что он умер и на могиле поставил себе памятник «легкого чтения», похожий на гроб повепленный: снаружи красив, блестит мишурой, а внутри гниль и смрад.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Кто же вскрывает гробы?

Правда, не следовало бы, но для медико-литературного следствия это необходимо.

Вот содержание гроба: «герой нашего времени» за отличие сослан на Кавказ, в одну из заполошных крепостей. Он является коменданту крепости штабс-капитану Максиму Максимовичу. Максим Максимыч, герой прошлых времен, простой, добросердечный, чуть-чуть грамотный, слуга царю и людям на жизнь и смерть; нынче многие Максимы Максимычи переродились в «героев нашего времени». Кой-где в отставке по хуторам, и на Кавказе по крепостям уцелели их отрывки. Здесь Максим Максимыч весь целиком, живой и был бы единственным отрадным лицом во всей книге, если б живописец для большего успеха своего «героя» не вздумал оттенить добряка штабс-капитана отливом d’un bon homme, смешного чудака.

Таковы уже законы легкого чтения! — в самом добре надо находить только смешное, иначе будет сухо и скучно. Зато, как мил и как велик герой, стоя рядом с Максимом Максимычем, который принял его в свою пустыню как друга, ласкал как брата, ухаживал за ним как отец, а тот?.. тому все это было смешно, несносно... Только что не наделял он Максима Максимыча за любовь его щелчками по носу... жаль, автор не воспользовался этим для полноты трескучих эффектов.

«Герой» — настоящий герой! в дождик, в холод, целый день на охоте, все иззябнут и устанут, а ему ничего. А в другой раз, в комнате — ветер пахнет: уверяет, что простудился;

ставнем стукнет — он вздрогнет и побледнеет, а на кабана ходил один на один».

Затем критик в насмешливом тоне рассказывает историю похищения Бэлы, охлаждения к ней Печорина и ее смерти. Замечательно, что на слова Печорина «глупец я или злодей, не знаю», — критик отвечает так, совершенно уже во вкусе и в тоне г.

Аскоченского:

«А я так знаю, — следовало бы отвечать Максиму Максимычу, — ты и то и другое, и глуп как дерево, при всей остроте твоей, и зол, как голодный волк! — и если ты не хотел отдать А. А. ГриГорьев за нее мимолетной прихоти, то жизни и подавно не отдашь!

Но автор не велел ему так отвечать, а герой знай себе мелет героический вздор на тот же лад, несколько страниц, и кончил — скукою».

В таком же тоне продолжает критик передавать и дальнейшее содержание романа.

«Отделавши» первый рассказ, он замечает:

«Итого: воровство, грабеж, пьянство (??), похищение и обольщение девушки, два убийства, презрение ко всему святому, одеревенелость, парадоксы, софизмы, зверство духовное и телесное, — все это элементы первого акта похождений героя!

В самом деле — должно ужасть как читаться! так легко, утешительно! и все так мило, — совершенно во вкусе образованного общества, особливо нежного пола! и так натурально — живая натура!

Этим я не хочу сказать, будто грешные, грязные и порочные вещицы человеческие надо вовсе исключить из числа материалов и колеров изящной словесности и убаюкивать читателя одними добродетельными, светлыми, высокими, чистыми, которые-де так же редки в падшем человечестве, — нет, я хочу только, чтоб все колера картины человеческого сердца были с подлинным верны, с темной и со светлой стороны; чтоб читателей не водили в кабинет идеальных чудовищ, нарочно подобранных; чтобы картина грязной стороны к чему-нибудь служила, а не вредила, т.е. (курсивом в подлиннике) чтобы автор не клеветал на целое поколение людей, выдавая чудовище, а не человека, представителем этого поколения».

Здесь не место защищать Лермонтова от нелепых обвинений в апофеозе порока — обвинений, которые сам поэт как будто предвидел в своем многодумном предисловии ко второму изданию романа. Пойдемте дальше за критиком.

Рассказавши по-своему равнодушную встречу Печорина с Максимом Максимычем он удивительнейшим образом передает рассказ «Тамань». Передача эта — как будто похищена из неувядаемых лавров г. Аскоченского.

Слушайте:

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Второе похождение героя случилось в Тамани. Городишко мерзкий, никто не пускал героя на квартиру. — Варвары, невежи! не пускать к себе героя наших времен! То ли дело образованный и просвещенный класс! Не только все будуары ему настежь — живи и спи сколько хочешь, — но и сами спят с ним сладко и пресладко! Едва нашлась в Тамани честная семья, на краю города, на берегу моря: глухая старуха, слепой сын и хорошенькая дочка; то были контрабандисты, герои, достойные героя наших времен. В первую же ночь герой подметил, что старушка не глуха, слепой не слеп и дочка — лихая девка. Он как-то стал присматриваться на красотку, намекнул ей, что он заметил их промысел. Девушка-героиня и в лице не изменилась, прикинулась влюбленною, обняла, поцеловала героя, назначила ночью свидание на берегу, герой заткнул пистолет за пояс и пошел. Девушка ждала его, посадила в лодку, оттолкнулась, — лодка поплыла, героиня обняла героя нежно-сладко: пистолет бух в воду. Герой смекнул дело. Девка — на героя, так и тащит его в воду. Герой борется, лодка накренилась. Девка — его, он — девку: кончилось тем, что, как следует, герой победил героиню, сбросил ее в воду, та скрылась в волнах».

Вы видите, что критик не брезгует никаким тоном для проведения своего взгляда в толпу — как и вообще теория мрака блистательно доказывает и в наши дни отсутствие брезгливости в лице своих адептов гг. Аскоченского, Кулжинского, Баркова (не известного переводчика академии, а одного из сочинителей брошюр о современных идеях, представляющего, так сказать, очистительную индийскую аватару прежнего). Непонимание поэзии рассказа «Тамань» тут явно намеренное. Столь же явно намеренное и непонимание психологических задач поэта.

С софизмами Печорина критик спорит, придает им нарочно значение убеждений времени и заключает свои рассуждения так:

«Нельзя лучше придумать эпитафии на могилы всех героев нашего времени! софизм на софизме, ложь на лжи, нелепость на нелепости — как сами они. Между тем здесь мотив А. А. ГриГорьев всего романа, именно эта тема развита в нем в лицах и словах.

Психологические несообразности на каждом шагу перенизаны мышлением неистовой словесности. Короче, эта книга — идеал легкого чтения. Она должна иметь огромный успех! Все действующие лица, кроме Максима Максимыча с его отливом ridicule’я22, — на подбор удивительные герои; и при оптическом разнообразии, все отлиты в одну форму — самого автора Печорина, генерал-героя, и замаскированы — кто в юбку, кто в шинель, а присмотритесь: все на одно лицо, и все — казарменные прапорщики, не перебесившиеся. Добрый пучок розог, и все бы рукой сняло! Ну да впрочем, это все вымышленное самим Печориным для «вящего эффекта»: в натуре этакие бесчувственные, бессовестные люди невозможны. Ванька Каин, и тот, бывало, зарежет человека и мучится совестью, а у этих господ и госпож совести будто вовсе не бывало. Много есть эгоистов, негодяев, которые перед людьми кажутся, будто для них нет ничего святого, но в душе, в своем журнале, они совсем другое чувствуют и пишут. А тут герой, точно доска: к доске прибита мыслительная машинка; машинка вертится по ветру, а внутри ничего не отдается — ни разум, ни чувство, ни совесть. Это психологически невозможно».

Положим, что и так — т.е. допустим, что критику факт, действительно странный и уродливый, кажется психологическою невозможностью, да ведь именно поэтому-то он и должен был посерьезнее в него вглядеться. Но дело в том, что критик намеренно принял его за психологическую невозможность, намеренно относится к нему легко, намеренно искажает его где только может.

Ведь критик «Маяка» явным образом — человек умный и по-своему проницательный, ведь он явным образом нарочно, юродства ради, вдается в тон гг. Баркова-старшего и Барковамладшего. Ведь его воззрения повторятся со временем и в воплях славянофильства, настоящего московского славянофильства, против «гнилых» людей, и в негодовании г. -бова на обломовцев23, и в жизненном взгляде таких абсолютных реалистов, как Писемский. Ведь некоторые выражения и мысли в мерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА стах, мною приведенных, — если забыть только неприличный тон, — имеют много общего с выражениями и мыслями ненавистников «гнилых», «тронутых тлетворной цивилизацией»

людей, гонителей обломовцев, реалистов, которым Печорин не может ничем иным казаться, как неперебесившимся, юношей, даже аналитиков, как Толстой, которым в натуре такие личности должны казаться невозможными. Одним словом, во взгляде этом есть своя доля правды, и эта доля правды выступала впоследствии и в живых типах литературных, и в энергических доктринах...

Странное дело, что доктрины, столь, по-видимому, различные, как доктрина «Маяка», доктрина славянофильства и доктрина гг. Чернышевского и -бова, мирятся у нас на одном — на вражде или равнодушии к Пушкину, на отрицании значения типа лермонтовского. Еще может быть страннее то, что, отрицая истинность лермонтовского типа, все доктрины самому Лермонтову придают значение более важное, чем Пушкину.

Критик «Маяка» понимал, разбирая Лермонтова, с какою силою он имеет дело. Эту силу и свое понимание принес он в жертву теории, доктрине мрака. Пушкина он явно не понимал, но Лермонтова понимал несомненно. Место в приведенном мною отрывке о Пушкине, где он обращается к «новому» Пушкину, едва ли прямо не относится к Лермонтову. Так по крайней мере можно заключить из статьи о стихотворениях Лермонтова в XII книжке «Маяка» того же 1840 года. Статья эта написана в форме письма к поэту и заслуживает подробного разбора. Человек умный и понимающий, человек честный, видимо борется в ней с фанатиком мрачной доктрины, и фанатик — увы! одерживает победу над умным и честным по натуре человеком. Несмотря на поучительный и назидательный тон статьи, в ней слышно сердце, которому идолослужение теории, может быть, многого стоило. Это не наглость «Домашней беседы», хотя после такой победы доктрины наглость «Домашней беседы» является прямым логическим последствием взгляда «Маяка».

А. А. ГриГорьев Статья начинается с выходки против я и его господства в нашем веке — выходки, которая была бы и разумна и правильна, если бы не была так голоотрицательна, если б она оставляла этому я его законное существование и если б положение, что преобладание я убило повсеместно поэзию, не убивалось само таким громадным фактом жизни, как Байрон, и такими многознаменательными фактами ее же, этой не поддающейся определениям жизни, как Лермонтов и Гейне.

Кончивши свою диатрибу против я, критик прямо переходит к Лермонтову.

«Перед нами («Маяк», 1840, кн. XII, с. 122) стихотворения М.Ю. Лермонтова. Это замечательный стихотворец, очень и очень не последний, может быть первый из нынешних стихотворцев. Стих славный, стальной, он и гнется, и упруг, и звучит, и блестит отражением мысли...»

Не правда ли, что, несмотря на старческий тон начальных слов, стих Лермонтова определен превосходно, точно как бы Белинским, и — заметьте! — тогда, когда г. Шевырев доказывал, что стих у Лермонтова еще не сложился, еще подражательный, разбирал недосмотры и придирался к грамматическим ошибкам24. Особенность, стиль лермонтовского стиха поняли сразу только Белинский и — credite posted!25 — г. Бурачек.

Последний идет даже в крайность:

«Но отличительное достоинство этого стиха, которым он едва ли не превосходит все русские стихи: в нем столько слов, сколько нужно их для полного и ясного выражения мысли. Стихотворец, кажется, и не думает о рифме, не разжижает для полного счета стоп своего стиха вставными ненужными словами. Ежели совершенный стих должен в чтении сохранять всю естественность и свободу прозы, а это действительно так, то стих Лермонтова очень близок к совершенству...»

Критик, по глубокой инстинктивной вражде всякого теоретика bien ne26 к Пушкину умалчивает о пушкинском стихе, к которому естественность, свобода и отсутствие ненужных вставок относятся несравненно в большей степени, чем к лермонтовскому, но вслед же за этим удивительно метко и точно рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА говорит об особенности лермонтовского стиха сравнительно со стихами других поэтов.

«Другое достоинство этого стиха — чистота, скупость на риторические орнаменты, даже иногда бедность их.

Он совершенно противоположен стиху Бенедиктова, увешанному метафорическими серьгами, браслетами, фероньерками, где брильянтовыми, а где, и большею частью, стразовыми, оттого, что в них иногда, за неимением мысли, могущей играть и отражаться в тропических гранях стиха, — «вода», простая стеклянная вода! Стих Бенедиктова — девочка: сформируется, довоспитается, образуется — будет хорошенькая. Стих Лермонтова — мальчик, рослый, плечистый, себе на уме. Редко он резвится, еще реже он играет теми миленькими пустячками, в которых многие находят поэзию поэзии».

Да! такое трезвое и даже тонкое понимание хоть бы Белинскому так впору, особенно, повторяю опять, в ту эпоху, когда г. Шевырев млел в пифическом восторге перед Бенедиктовым и отыскивал грамматические ошибки в Лермонтове. Даже камешек, бросаемый в огород Пушкина, в грациозность его поэзии, брошен во имя такого взгляда, с которым можно спорить насчет его суровых требований, но который можно уважать.

«А когда так, — спрашивает вслед за тем критик, — то чего ж еще требовать? Россия может гордиться отличным поэтом?

«Впредь утро похвалю, как вечер уж наступит!» Одного захвалили наповал, побережем хоть тех, которые целы еще. Послушайте, умный поэт! Пока стихи ваши были в вашей портфели, они были неприкосновенны для критики. Вы их пустили в свет, — неугодно ли вам стать поодаль и вместе с нами посмотреть на них глазом постороннего. Это, право, стоит труда.

Стих мы видели; сохраните его навсегда таким: и — на первой же выставке покажем его всей Европе. Теперь посмотрите, что в этом стихе содержится: его мысль, содержание, — его душу».

Прежде всего критик обращает внимание на пьесу «Журналист, читатель и писатель». При первых же строчках этого А. А. ГриГорьев стихотворения, т.е.

при словах журналиста, он, старчески верующий, что все зло нашей литературы происходит от захваления журналистами и приятелями (это целая общая песня с покойным Булгариным), делает следующее замечание:

«Видите, всему злу причина эти журналисты. Вместо того, чтоб от поэтов требовать изобретения прекрасной действительности, истины, неразлучной с добром и красотой, они требуют от них сонных грез, мечт (курсивом в оригинале), да еще и называют эти призраки — божественными. Должно быть, у них другой лексикон вещей и слов. Не послушайся поэт — журналисты не напечатают стихов, не дадут колоссальной репутации; а не напечатают — нечего будет собирать и издавать в свет».

Насколько это несправедливо вообще, и в особенности у нас, в нашей литературе, в которой то и дело что помимо критики и журналов возникают литературные репутации поэтов, как, например, Полонский и Мей, и зачастую также холодно принимаются увенчанные журнальными лаврами репутации, — нечего, кажется, и спорить. У критика «Маяка» это просто его idee fixe27, такая же по отношению к Пушкину, как у Булгарина по отношению к Гоголю.

Закончивши первоначальную выписку строфою поэмы, начинающейся вопросом: «о чем писать?» — критик говорит:

«Вы сущую правду сказали, умный поэт; вам «не о чем писать», а всё журналисты виноваты! Бегайте их! Не будь ежемесячной повинности, оброка поставки стихов к сроку, вы бы, может быть, добровольно написали целую поэму, а из-под неволи: «пиши, давай стихов!» да еще стихов по нашей теории, чтоб были могучие, раздирательные (курсив в оригинале), без всякой цели, а пуще всего — непременно в честь и славу я, которое терпеть не может «нравственных сентенций», «нравоучений», или, что одно и то же по новейшему толкованию, «китайского духа». Да ко всему этому, чтоб были еще и новенькие, с новою оригинальною мыслью. Ничто не ново под луною! (Курсив в оригинале.) Данные все те же от создания мира, — где же набраться новенького? поневоле бросишься в рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА свое я, оно теперь гигантски шагает, молодеет, новеет, свобода у него полная; софизмы, призраки, все, что идет наперекор всему, признанному за истинное здравым смыслом всего человечества, одним словом, — полный простор: пиши, что душе угодно, только бы не совпадало с тем, о чем прежде писали, — и будет оригинально».

Здесь опять выступает намеренное непонимание; все капризное, больное настройство поэта принимается за чистую монету, и когда поэт кончает свою желчную и грустную тираду опять тем же вопросом: о чем писать? — критик хватается за этот вопрос, и нет меры его торжеству над современностью.

«Итак, поэт, — говорит он, — вам не о чем писать? Вы это говорите не шутя, настойчиво, повторяете не раз. Итак, вы делали ваши поиски в мрачной стране я, и за пределами этого мрака ничего более не видите? Ежели это так, то я согласен, что вам не о чем писать: вы точно ничего не видите потому именно, что сидите упорно в потемках я; это ужасное я не вам чета людей слепило. Но кто же вам дал право думать, что если вы не видите, то уж ничего и нет? За страною мрака есть страна света, — зачем вы туда нейдете? Там, во свете и при свете вы увидите чудные тайны мироздания, устроенного по чертежу добра, истины и красоты».

Несколько страниц ратует критик таким образом против я, привязывается к «Думе», чтобы побранить наше поколение, намеренно принимает случайный поэтический момент «И скучно, и грустно...» за убеждение поэта и его поколения... Все эти воззрения выражены, впрочем, серьезно и с полным уважением к таланту автора. «Вопиющего» в них нет ничего, многое из этого сказано было впоследствии и реализмом и разными доктринами; борьба против я обнаружилась впоследствии при появлении бледного сколка с «Героя нашего времени» — «Тамарина» и нашла себе отголосок в массе. Чуть было даже борьба эта не перешла за пределы доктрин. Во всяком случае, то, что говорил «Маяк», повторялось.

Но это вовсе не торжество идеи «Маяка», а торжество тех начал, которые он выставлял на защиту своей идеи.

А. А. ГриГорьев Идея же была — чистый шишковизм, шишковизм, который совершенно подавил даже и такой прямой и честный ум, как ум критика «Маяка». Странное дело! Можно ли узнать верного и тонкого ценителя лермонтовского стиха в следующей оценке, — а оценка эта очень знаменательна. Дело идет об одном из превосходнейших произведений Лермонтова, о «Бородине».

«Прекрасная вещь у вас, поэт, «Бородино», — говорит критик. — Но «Бородино» такая колоссальная поэма, что простому усачу даже не понять колоссальных ее элементов. Об этой вещи надо писать огневым пером Ф.Н. Глинки. Вы сделали большую ошибку, что не взяли труда на себя, а поручили усачу. Это произведение было бы в тысячу крат выше и «Песни про царя Ивана Васильевича» и «Мцыри», — двух серьезных поэм, где вы вполне показали себя» и проч.

Что это такое? — спрашиваете вы себя с невольным удивлением. Глубокая и тонкая оценка лермонтовского стиха, серьезность мысли и доктрины хотя односторонней в борьбе с я, и вместе с тем привязанность к ходульности... Лермонтов и Ф.Н. Глинка, — правда поэзии, или поэзия правды, и смешная восторженность, — сталь и шумиха! Логическая речь мужа превращается вдруг в старческую болтовню; человек, способный понимать значение Лермонтова, требует вдруг от поэзии того, над чем уже и Дмитриев насмеялся, требует, чтобы были

–  –  –

Еще знаменательнее место о «Песни про царя Ивана Васильевича». Критик,, по-видимому, понявший всю красоту и силу поэмы, вдруг, выписавши удивительное место о казни Степана Калашникова, замечает, что «такие страницы, сказал Сегюр, недостойны даже истории, не только поэзии»... (как рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА будто бы кому-нибудь нужно еще принимать к сведению, что сказал Сегюр!29), — относит «подобные сцены кровавого, бурного молодечества» к неистовствам словесности, с иронией потом называет Наполеона «молодцом из молодцов», с замечательною тупостью порицает «Три пальмы» за то, что караван срубил и сжег единственные три благодетельные пальмы в песчаной пустыне, закрывавшие колодец с водой, а «Дары Терека» за то, что тут есть два утопленника. Изумительно!

Критик переходит, наконец, к «Мцыри».

Выписавши стихи:

–  –  –

он начинает новую диатрибу уже не против я, а против зверства, как будто апофеозу зверства хотел представить поэт в своем «Мцыри»!

«Надоел этот могучий дух! Воспевания о нем поэтов и мудрования о нем философов удивительно жалки и приторны.

Что такое могучий дух? Это — дикие движения человека, не вышедшего еще из состояния животного, в котором я свирепствует необузданно».

Другими словами, могучий дух — неукротимая страстность, и с нею-то, не только с неукротимою страстностью, но вообще со страстностью, борется доктрина «Маяка», — доктрина крайне односторонняя, проведение которой в жизни удовлетворило бы разве только идеалу скопческих сект. А добрый А. А. ГриГорьев и умный старик Крылов, который умен и не в одних баснях, прекрасно сказал в своем послании о пользе страстей, что

–  –  –

«Могучий дух в медведе, барсе, василиске, Ваньке Каине, Картуше, Робеспьере, Пугачеве, в диком горце, в Александре Македонском, в Цесаре, в Наполеоне — один и тот же род: дикая, необузданная воля, естественная в звере, преступная в человеке, тем более преступная, чем он просвещеннее...»

Вот оно, слово разгадки! Ванька Каин — явление совершенно однородное с Наполеоном и Александром Македонским, ибо тот и другой однородны с барсом, медведем, василиском!

Письмо благодушного М.Н. Загоскина, помещенное в IV книжке, наконец-таки принесло свой плод в XII!..

С этого момента взгляды «Маяка» естественно перестают уже подлежать серьезному спору и серьезному обсуждению...

III

«Мы редко оставались наедине, — так повествует герой одного из загоскинских романов о начале недозволенной и законопреступной страсти к жене приятеля, — а когда это случалось, то говорили о нашей дружбе, о счастии двух душ, которые понимают друг друга, читали вместе «Новую

Элоизу», «Вертера», Августа Лафонтена. Закамской отгадал:

мы трогались, плакали, раза три принимались перечитывать «Бедную Лизу», «Наталью, боярскую дочь» и «Остров Борнгольм», — но, что более всего нравилось Надине, что мы знали оба почти наизусть, так это небольшой драматический отрывок «Софья», особенно замечательный по своему необычайному сходству с сочинениями французских романистов нашего времени. Читая его, мы, так сказать, предвкушарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ли наслаждение, которое доставляет нам теперь молодая французская словесность. Этот литературный грех великого писателя, едва начавшего свое блестящее поприще, не помещен в Полном собрании его сочинений, и, быть может, многие из моих читателей не имеют о нем никакого понятия...» («Искуситель», сочин. М. Загоскина. Москва, 1854 г.

(третье издание, ч. III, с. 54).



Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 |



Похожие работы:

«МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ федеральное государственное автономное образовательное учреждение высшего профессионального образования "Северный (Арктический) федеральный университет имени М.В. Ломоносова" ОБЩИЕ ТРЕБОВАНИЯ...»

«Аутопсия кампании Хиллари: как победил Трамп Политтехнологический анализ выборов президента США 10 мифов о причинах победы Трампа МИФ №1 Социологи полностью провалились со своими прогнозами На самом деле: Хиллари Клинтон получила на 2,...»

«ОБЪЯВЛЕНИЕ ОБ ЭЛЕКТРОННЫХ ЗАКУПКАХ СПОСОБОМ ЗАПРОС ЦЕНОВЫХ ПРЕДЛОЖЕНИЙ N:146738 1. в лице "Восточные МЭС" (наименование заказчика) объявляет о проведении электронных закупок способом запроса ценовых...»

«Система управления CITY MULTI и кондиционеры Mitsubishi Mr. SLIM Простой контроллер дистанционного управления MA PAC-YT52CRA Руководство по эксплуатации Меры предосторожности Названия и функции компонентов контроллера. 4 Интерфейс контроллера Индикация Основные операции Режим работы Заданная температура Скорость вентилятора Уг...»

«Михаил Зуев Инсулиновая помпа: взгляд практика Для пациента и врача Версия 1.01 от 22.06.2016 (формат A5 для ридеров) Книга распространяется бесплатно, на некоммерческой основе 2016. Публикуется на условиях лицензии Creative Commons "Attribution" ("Атрибуция") 4.0 Всемирная1. http://creativecommons.org/licenses/by/4...»

«МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ федеральное государственное бюджетное образовательное учреждение высшего образования МУРМАНСКИЙ АРКТИЧЕСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ Филиал МАГУ в г. Кировске ФОНД ОЦЕНОЧНЫХ СРЕДСТВ Специальность 21...»

«Voennyi Sbornik, 2014, Vol.(5), № 3 Copyright © 2014 by Academic Publishing House Researcher Published in the Russian Federation Voennyi Sbornik Has been issued since 1858. ISSN: 2309-6322 Vol. 5, No. 3, pp. 167-174, 2014 DOI: 10.13187/issn.2309-6322 www.ejournal6.com UDC 94 The Notes of a Commandant’s Service Company Command...»

«Селигер рабочая тетрадь Рабочая тетРадь для слушателей куРсов повышения квалификации по обРазовательной пРогРамме "технологии Реализации молодежной политики и Работы с молодежью в Российской федеРации" Рабочая тетрадь для слушателей курсов повышения квалифика...»

«Консультационная группа АТК ATK Consulting Group Россия, 121087 Москва, ул. Барклая, д. 6, стр. 3, оф.202 Тел.: (495) 937-1650 Факс: (495) 937-1657 consult@atkcg.ru http://www.atkcg.ru/ "Консультационная Группа АТК" Руководство пользователя по АТК QlikView 1C Коннектору Москва, 2013 Страница 1 из 36...»

«ОБЪЯВЛЕНИЕ ОБ ЭЛЕКТРОННЫХ ЗАКУПКАХ СПОСОБОМ ЗАПРОС ЦЕНОВЫХ ПРЕДЛОЖЕНИЙ N:146214 1. "Электр желілерін басару жніндегі азастан компаниясы "KEGOC" (Kazakhstan Electricity Grid Operating Company) акционерлік оамы в лице "Северные межсистемные электрические сети" (наи...»

«"СОГЛАСОВАННО" "У Т В Е Р Ж Д А Ю" Начальник отдела МВД России Начальник отдела образования по Арзгирскому району администрации Арзгирского подполковник полиции муниципального района _ Ю.В. Алхин "1 " " февраля 2015 г. _Н.М. Подкладов " " февраля 2015 г. " СОГЛАСОВАННО " " СОГЛАСОВАННО" Председатель местного от...»

«Реакции на конкретные типы вакцин Вполне естественно, что вакцины разных типов работают по-разному и имеют разное побочное действие. С другой стороны, необходимо помнить о том, что указанные ниже побочные реакции и осложнения не явля...»

«1 И. Л. М И Н И Н З О Н ВОСПОМИНАНИЯ СТАРОГО НАТУРАЛИСТА НИЖНИЙ НОВГОРОД С О Д Е Р Ж А Н И Е: Вместо предисловия: Случай на границе I. Тайны Ботанического сада Заколдованное место Альпийская горка Трясина Исчезнувший браконьер Зверолов Мониторинг Лозоходцы Черный лес Смотритель оранжереи II. По весям Нижегородского края. Фермер Анютины глазки Вет...»

«УДК 821.161.1-312.4 ББК 84(2Рос=Рус)6-44 А94 Афанасьев, Александр. А94 Воздушные головорезы / Александр Афанасьев. — Москва : Эксмо, 2016. — 320 с. — (Спецназ. Группа Антитеррор). ISBN 978-5-699-89513-7 С таким коварным замыслом мир еще не сталкивался: террористы запланировали атаки на крупные российские города, в которых пройдут матчи Чем...»

«События и тенденции в развитии систем образования на пространстве от Центральной Европы до Средней Азии, 2005-2006 В редакции T. K. Фогеля и Алекса Ульману Декабрь 2006 При поддержке института "Открытое общество" в рамках проекта RE:FINE, в сот...»

«8. Romat E., Senderov D. Reklama. Teory`ya y` prakty`ka: uchebny`k dlya vuzov / E. Romat, D.Senderov. – 8-e y`zdany`e. – Py`ter, 2013. – 485 s.9. Kuprina I.O. Osobly`vosti reklamnoyi diyal`nosti vy`shhogo navchal`nogo zakladu / I....»

«Кубышкина Е.В. Американский политический дискурс при Дж. Буше-мл.: эволюция метафор / Е.В. Кубышкина // Полис. 2012. №1. С. 100-112. Е.В. Кубышкина АМЕРИКАНСКИЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ДИСКУРС ПРИ ДЖ. БУШЕ-МЛ.: ЭВОЛЮЦИЯ МЕТАФОР Дискурс как объект анализа Понятие "дискурс" относительно современное: оно начало употребляться в конце XIX в. и использов...»

«Автоматизированная копия 586_249326 ВЫСШИЙ АРБИТРАЖНЫЙ СУД РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ ПОСТАНОВЛЕНИЕ Президиума Высшего Арбитражного Суда Российской Федерации № 14057/10 Москва 29 марта 2011 г. Президиум Высшего Арбитражного Суда Российской Федерации в составе: председательствующего –...»

«Частное и субсидиарное обвинение, 2004, Наталья Евгеньевна Петрова, 5864651907, 9785864651902, Изд.б. Самарский университет, 2004 Опубликовано: 5th June 2009 Частное и субсидиарное обвинение СКАЧАТЬ http://bit.ly/1ovM2iU,,,,. Аксиология трансформирует глубокий sotsialno-psihologicheskiy фактор образом законы контрастирующе...»

«Акционерное общество "Эксперт Банк" (АО "Эксперт Банк") Полная стоимость кредита на дату заключения Договора составляет 00,000 (ПРОПИСНЫЕ БУКВЫ) процентов годовых Кредитный договор (индивидуальные условия потребительского кредита) № Место заключения договора: город _ 20...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.