WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 7 ] --

Такое спокойное отношение наше к нашей народности в XVIII веке вовсе, впрочем, не должно быть вменено нам в какую-либо особенную заслугу, и тем еще менее, конечно, следует из этого, чтобы мы опередили остальную Европу в духовном развитии. Этот вывод был бы очень лестен для нашей народной гордости, но мало справедлив.

Значит это просто, что мы были племя еще новое, еще свежее, еще — говоря по необходимости философским языком — не вышедшее из своей непосредственности. Значит это также и то, что реформа вовсе не совершилась ex abrupto19 и разом, что вовсе, с одной стороны, не была она для нас так чужда и удивительна, не поразила так нашего сознания, чтобы раздвоить в нем сразу для нас самих два мира — мир нашей допетровской и мир нашей послепетровской жизни; а с другой стороны, вовсе не так цельна и мгновенна, чтобы разом разрушить наши связи со старым бытом. Кто знаком с сочинениями Посошкова, тот знает, конечно, какие реформаторы, даже подчас беспощадные, и при Петре, и вероятно, еще до Петра, таились в среде народа, но знает также и то, что эти реформаторские стремления, последовательные в своем утилитаризме до дикости, до проведения китайского уровня и однообразия во всем быту, смелые до крутых мер («аще сто-другое судей падет — не лиха беда»), идут рука об руку с самым узким и непосредственным национализмом, с запретительными торговыми системами, с враждою к иноземцам и с глумлением над ними, в особенности над немцами20...

Разъединение нашего сознания с допетровским бытом совершалось постепенно.

В нравах и в быту общественном господствовало решительно двоеверие: явления старой жизни в самых ужасающих ее крайностях шли об руку с подрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ражанием Франции. Образование и передовые понятия решительно брались только напрокат; все, что добросовестно хотело прилагать их к жизни, гибло. В литературе лирическое, или, лучше сказать, ходульное, направление воспевало «Росса род великодушный»21, сатирическое глумилось над двоеверием 22, и ни перед лириками, ни перед сатириками не стояло в сознании никакого определенного, живого, так сказать, уловимого идеала, ни народного, ни общеевропейского.

Созерцание жизни величайшего лирика той эпохи, Державина, сводится все в такие общие положения, которые наполовину тождественны с началами созерцания церковной письменности, наполовину же внушены идеями просвещения (der Aufklrung), т.е.

общим духом, общим веянием столетия:

таков Державин парадно, в возвышенном настройстве; нараспашку же, в анакреонтическом роде, он просто эпикуреец, да только не эпикуреец-философ, как Гораций, не эпикуреец по прирожденному художественному наслаждению жизнью, как грек Анакреон, а просто-напросто русский татарин, с сильною чувственною фантазиею восточного человека, разбавленною грязноватым юмором непристойных песен и сказок русского народа. У величайшего представителя сатирической струи, у Фонвизина идеала тоже нет: мы видим только, что комик смеется, смеется беспощадно и равно зло над ханжеством советника и над обезьянством Иванушки, смеется в этом последнем лице над учениями французских философов XVIII века; но во имя чего он смеется, этого мы не видим.

Здоровый русский рассудок, проникающий до последней строки все, что писал Фонвизин, — сам по себе сообщает его произведениям только отрицательное свойство. Идеала нет еще перед Фонвизиным, тогда как о Грибоедове, например, и тем паче о Гоголе, вы уже этого не скажете. Правосудовы 23 и другие честные лица Фонвизина — чисто азбучные правила, представители здравого рассудка — не более, а не каких-либо стремлений и идей, имеющих плод и цвет.





И это потому, что как лирик Державин, так и комик Фонвизин по натуре художники, т.е. люди с чутьем жизни, с бесА. А. ГриГорьев сознательно практическим ее пониманием. Чего не было в жизни, того они и не дали — ни созерцания, ни идеалов.

Искатели идеала, люди со стремлениями общественными, или в отчаянии отодвигали идеал назад в прошедшее, как Щербатов, или предавались безответным порывам к будущему, как Радищев. И в сущности, ни Щербатов не был отсталым, ни Радищев передовым человеком. Как тот, так и другой не выносили только двоеверия общественного и прямо восставали на то, что им, исключительно честным, но нисколько не даровитым, не необыкновенным людям, казалось развратом и ложью, тогда как все другие беззаботно и слепо увлекались окружавшей их жизнью, и разве только глумились во имя здравого рассудка, т.е. чисто только отрицательно, над комическими явлениями общественного и нравственного двоеверия.

Достойно, между тем, замечания то обстоятельство, что в лице Щербатова и Радищева как бы заранее обозначались два будущих лагеря мысли. Честный, хотя почти бездарный историк, равно как благородный и пламенный, но тоже почти бездарный публицист — оба в сущности искатели идеалов;

только у одного идеал лежит в прошедшем, у другого — положительно разрознен со всякою действительностью, чем и объясняется малое сочувствие к нему Державина в его эпоху, и Пушкина в другую.

Указывая на две эти личности, я, конечно, не хочу сказать, чтобы в них выразились уже два стремления последующего времени, т.е. славянофильство и западничество, хотя нельзя не видеть и стало быть, нельзя не указать на тот знаменательный факт, что стремление к идеалу сразу же выразилось у нас в двух формах — в положительной привязанности к старине и в отрицательном отношении к действительности.

В сущности, двух лагерей еще и не могло тогда образоваться. Взгляд на жизнь нашего XVIII столетия вовсе не был так разрознен со взглядом допетровского времени, как взгляд XIX столетия. Щербатову было очень легко проникнуться жизненными идеалами времен до реформы; ибо самые эти идеалы еще носились в воздухе. В жизни руководились русрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ские люди еще все теми же нравственными правилами, как в допетровское время. Другие правила, другие взгляды брались только напрокат... Этим объясняется и то, что исторический тон Щербатова и Татищева24 гораздо ближе к тону наших летописей, чем тон Карамзина: этим же объясняется и возможность издания Новиковым памятников древней письменности для общего чтения.

И между тем из новиковской школы, по вечной иронии судеб вышел человек, которому суждено было начать в литературе и в самой жизни разделение между старым и новым воззрением. Я говорю о Карамзине...

Славянофильство почему-то присвоивало себе почти исключительно это великое и почтенное имя; но его точно с таким же правом может присвоить себе и западничество. Первоначальная деятельность Карамзина в его «Письмах русского путешественника», в его повестях и журнальных статьях, конечно, уж никак не может быть названа славянофильскою, и недаром вызвала она такое сильное противодействие со стороны поборников старины, во главе которых стоял Шишков25 и которые, впрочем, тоже не могут быть названы славянофилами в смысле современных славянофилов. Карамзин в первую и вторую даже эпоху своей деятельности, до 1812 года, является первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни. И это по той простой причине, что он был первый живой и действительный талант в русской литературе, за исключением комика Фонвизина: одами Державина, хотя и доказывающими несомненное присутствие огромного, но безобразного таланта, — можно было восхищаться только по заказу; стало быть, в жизнь, в плоть, в убеждение они переходили столь же мало, как «Россиада» бездарного Хераскова, как трагедии Княжнина. Ничем этим нельзя было жить нравственно, потому что все это только сочинялось, и вся российская словесность до Карамзина, за исключением комедий Фонвизина и нескольких удачных сатирических попыток, была рядом «выдуманных» сочинений.

А. А. ГриГорьев Карамзиным же и его деятельностью общество начало жить нравственно. Он внес живую струю в жизнь, как живой и действительный талант. Вот, кажется мне, простое обстоятельство, которое, однако, всегда забывали, исчисляя множество заслуг Карамзина и часто даже их преувеличивая, между тем как одного этого достаточно для того, чтобы поставить Карамзина во главе нашего действительного и, стало быть, народного литературного движения. Он первый нравственно подействовал на общество, дал литературе воспитательное и руководительное значение... Его действием на современников объясняется и фанатизм его отчаянных приверженцев и поклонников, каков, например, был еще не очень давно умерший и наивный до смешного Иванчин-Писарев26.

Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данного литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы являемся теперь.

Струя, которую внес Карамзин в общественную жизнь и нравственность, была струя сентиментальная, струя общеврожденная тогдашней эпохе. Нужды нет, что в тогдашней общественной эпохе эта струя была не одна; нужды нет, что наравне с великим женевским чудаком27 — если не больше — царил над умами великий отрицатель и пересмешник, фернейский философ28; нужды нет, что благородная муза Шиллера уже сказывалась тогда своими пламенными и юношескими звуками, звавшими к любви и братству; нужды нет, что Иммануил Кант своими категориями по-видимому ограничивая человеческий разум, прокладывал ему широкую дорогу, — нужды нет, говорю я, что ничего этого не отразилось в деятельности Карамзина. Для пробуждения общества от нравственной апатии было довольно и того, что он дал. «Вольтерианство» в азиатском быту переводилось как право все делать и ничего нравственно не бояться: стремления Шиллера были бы непонятны, а уж до Канта куда было как далеко!..

Талант вполне, талант чуткий и глубоко впечатлительный, Карамзин, вероятно бессознательно, как всякий талант, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА дал обществу то, что было ему нужно... Не далее, как за несколько десятков строк, я сказал, что для нас в Карамзине почти ничего не осталось, но готов почти взять назад свои слова, как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил «Письма русского путешественника». Белинский под влиянием тех великих идей, которыми он пламенно увлекался, и еще более под влиянием необходимости ратоборствовать против фанатических поклонников Карамзина, уже несколько смешных, но еще существовавших в его время (в его время — припомните это! в тридцатые годы XIX века!!), Белинский, говорю я, попрекал эту книгу ее пустотою, вопиял на то, что мимо русского путешественника проходили незамеченными величавейшие явления тогдашней западной жизни, а мелочные, напротив, занимали у него первый план... Все это так, все это совершенно справедливо с нашей, современной, так сказать приподнятой точки зрения, а все-таки «Письма русского путешественника» — книга удивительная, и читая ее, эту книгу, даже теперь, вы понимаете, что она должна была сделать с тогдашним обществом. Впервые русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим общечеловеческой жизни, — приходит в эту общечеловеческую жизнь не дикарем, а сыном!

Вспомните записки Фонвизина о его путешествии, эти гениально остроумные заметки дикого человека, человека, так сказать, с хвостом звериным, холящего и лелеющего свой хвост с примерным попечением, как еще многие из нас доселе его холят и лелеют... Ведь, право, мало разницы в миросозерцании Лихачева и Чемоданова (посланников Алексея Михайловича в Тоскану и Венецию) и в миросозерцании Фонвизина. Ему так же, как Лихачеву и Чемоданову, все не наше кажется чудным29, и над всем не нашим он острится, острится великолепно, но грубо... Звуки польского языка в варшавском театре кажутся ему подлыми; о целой великой нации замечает он только, что «рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее несчастие»; в энциклопедистах видит он только людей жадных до денег из чужого кармана… А. А. ГриГорьев И вот посреди этого общества, которого талантливейший выразитель так упорно отстаивает свою исключительность и особность, — является юноша с живым сочувствием ко всему доброму, прекрасному и великому, что выработалось в общечеловеческой жизни. Этот юноша стоит в уровень со всеми высокообразованными людьми тогдашней Европы, хотя и не понимает еще уединенных мыслителей Германии, не смеет еще вполне отдаться ее начинающим великим поэтам.

Человек своей эпохи, человек французского образования, он, однако, уже достаточно смел для того, чтобы с весьма малым количеством тогдашних образованных людей поклоняться пьяному дикарю Шекспиру, достаточно проницателен, чтобы зайти поклониться творцу «Критики чистого разума» и, хоть о пустяках, да поговорить с ним30... На все, что нашлось тогда в воздухе его эпохи, отозвался он с сочувствием, и главное-то дело, что сочувствие это было сочувствие живое, а не книжное... В Европу из далекой гиперборейской страны впервые приехал европеец, и впервые же русский европеец передал своей стране свои русско-европейские ощущения, передал не поучительным, докторальным тоном, а языком легким, общепонятным... Точка, с которой передает он ощущения, действительно очень невысока, но зато она верна, она общепонятна, как самый его язык.

«Письма русского путешественника», а затем сентиментальные повести и сентиментальные же рассуждения Карамзина — перевернули нравственные воззрения общества, конечно, той части общества, которая была способна к развитию.

Все это оставляло по себе след, чего решительно нельзя сказать о нашей литературе послепетровского времени до самого Карамзина... Понятно, что его деятельность возбудила сильный антагонизм во всем, что держалось крепко за старые понятия, антагонизм отчасти и правый, но вообще слепой.

Антагонизм выразился в Шишкове и его последователях. Они стояли за старый язык против нового языка, впервые введенного Карамзиным, языка легкого, текучего, но действительно на первый раз лишенного им всякой энергии. Великий рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА стилист доказал им впоследствии, в какой степени мастер он владеть и языком величавым и энергическим. Шишков и его последователи в сущности сами не знали, за что они стояли. Сам Шишков, как известно, был одною из благороднейших личностей той эпохи, но филолог он был весьма плохой, и постоянно смешивал славянский язык с деланным и переделанным языком библейским. В сущности, оппозиция шла не против языка Карамзина, а против новых нравственных понятий, вносимых им в жизнь общественную. С понятиями же этими поборники старого порядка вещей действительно не могли не бороться.

Карамзин по тогдашним своим идеям принадлежал к тому же самому направлению, как и благородный, но непрактический энтузиаст Радищев. Радищев не мог подействовать на жизнь и общество, потому что прямо приступил к ним с самым крайним и строгим идеалом цивилизации, с ее последними по тогдашнему времени требованиями. Карамзин, как талант практический, начал действовать на нравственную сторону общества, и в этой деятельности тоже в первую эпоху шел до крайности. Его «Софья» возбуждала благочестивый ужас, но между тем читалась жадно. Его более благоразумные, чем эта юношеская драматическая попытка, повести, моральные рассуждения и статьи в сущности имели одну задачу — смягчить жестокие (по выражению Кулигина в «Грозе») нравы, его окружавшие, и в развитых организациях общества достигали этой цели, даже, пожалуй, и переступали ее, т.е. не только смягчали, но и размягчали нравы...

Понятно, что поборникам старых идеалов, поборникам «жестоких», но крепких нравов — такое размягчение казалось растлением, и оппозиция Шишкова, принявшая формы борьбы между старым и новым слогом, имела причины более глубокие, чем стилистику, — причины нравственные.

В этой оппозиции впервые выразилось нечто похожее на так называемое славянофильство.

Но, хотя наши современные славянофилы и готовы считать — действительно, впрочем, благородного и честного — адмирала одним из своих отцов, но между его стремлениями А. А. ГриГорьев и их стремлениями целая бездна. Стремления Шишкова и его партии, последовательно оканчивающиеся «Маяком» и даже, пожалуй, «Домашней беседой», — выходят из начал темных и мрачных... Стремления же И.В. Киреевского и Хомякова подают руку не «Маяку» и не «Домашней беседе», а тому просвещенному и возвышенному направлению, которое в последнее время так могущественно заявило себя глубокомысленной и красноречивой книгой архимандрита Феодора.

Имела или нет оппозиция влияние на Карамзина — трудно решить, но во всяком случае несомненно совершился перелом в его деятельности. Поклонник Руссо, он становится в своей «Истории государства Российского» совершенно иным человеком. Будущим биографам великого писателя предлежит труд разъяснить эту поистине странную разницу между Карамзиным-историком и Карамзиным-публицистом и журналистом.

Труд этот, впрочем, как мне кажется, вовсе не затруднителен.

Карамзин, как великий писатель, был вполне русский человек, человек своей почвы, своей страны. Сначала он приступил к жизни, его окружавшей, с требованиями высшего идеала, идеала, выработанного жизнью остального человечества. Идеал этот, конечно, оказался несостоятелен перед действительностью, которая окружала великого писателя... В этой действительности можно было или только погибнуть, как Радищев, как более практический, чем Радищев, человек — Новиков, либо... не то что ей подчиниться, но обмануть ее.

Да... обмануть! Это настоящее слово.

И Карамзин это сделал. Он обманул современную ему действительность.

Он стал «историком государства Российского»; он, может быть, сознательно, может быть, нет, — вопрос трудный для разрешения, ибо талантливый человек сам себя способен обманывать, — подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Воззрение его было, если вы хотите, неправильно, но оно было цельно, было основано на известных крепких началах, и эти начала — главная причина того, что оно до сих пор еще имеет последователей.

Карамзин смотрит на события нашей истории точно так же, как современные ему западные писатели смотрят на события истории западного мира, иногда даже глубже их: это можно сказать без всякого народного пристрастия, потому что современные ему западные историки весьма неглубоко смотрели на прошедшее... В этом его слабость и в этом, если хотите, его сила, даже перед современниками. В нем еще нет той мысли, что мы — племя особенное, предназначенное к иному, нежели другие племена человечества. Общие его эпохе идеи привносит он с собою в русскую историю, и это самое делает его «Историю», помимо ее недостатков, одним из вечных памятников нашего народного развития...

Может быть, все изыскания Карамзина неправильны, или должны быть дополнены; но все его сочувствия в высшей степени правильны, потому что они общечеловеческие.

Великая честь Карамзину, что и в голову ему не приходило оправдывать Ивана Грозного в его тиранствах, порицать Тверь и Великий Новгород в их сопротивлении, как делают во имя условных теорий наши современные историки31... В безобразно ли фальшивой (по требованиям нашего времени) повести «Марфа Посадница», в красноречивых ли страницах о падении Великого Новгорода Карамзин остается верным самому себе и общечеловеческим идеям... Это — великая заслуга, повторяю опять, и этим отчасти объясняется фанатизм к карамзинскому созерцанию русской жизни благороднейших личностей.

Его история была, так сказать, пробным камнем нашего самопознания. Мы (говоря совокупно, собирательно) с нею росли, ею мерялись с остальною Европою, мы с нею входили в общий круговорот европейской жизни.

Недаром же легла она как тяжелый камень на деятельность целых поколений, недаром же испортила она величайА. А. ГриГорьев шее создание Пушкина, «Бориса Годунова», и образовала целую литературу исторических романов...

Да! Это была деятельность могучая, деятельность вполне живая, вполне перешедшая в жизнь, первая перешедшая в жизнь после Петровской реформы. Пора это сознать, пора воздвигнуть памятник великому мужу, вполне его достойный, памятник, который не гласил бы о том, чего он не дал и дать не мог, но который зато исчислял бы все, что он сделал для нашего развития.

Батюшков когда-то сравнивал Ломоносова с Петром Великим, но это сравнение гораздо больше идет к Карамзину, чем к Ломоносову. Карамзин был первый европеец между русскими, и вместе с тем первый истинно русский писатель, за исключением комика Фонвизина. Это исключение я припоминаю постоянно, потому только, впрочем, что комизм есть исключительная, особенная способность русского ума, способность одинаково сильная во все времена — у Даниила Заточника столько же, как у Дениса Фонвизина.

Между тем, однако, наш первый великий писатель является и в своей первоначальной и в своей последующей деятельности проводником общего, стало быть западного, образования. Нужды нет, что тон его, чуждый миросозерцания наших летописей в первых томах его «Истории», крепнет и растет в последующих до преобращения в летопись в последнем; нужды нет, что чем более сливается он со старой Русью, тем более становится он русским; он все-таки русский европеец, он участник великой жизни, совершавшейся на западе Европы...

В этом для нас, потомков и наследников великого мужа, его значение. Увы! тщетно хотели бы мы возвратиться к временам давно минувшим. Татарское и московское иго, оба в сущности равносильные, оторвали нас от них невозвратимо; пал Великий Новгород, пал пригород его Псков, и только создания истинных поэтов, как Мей, напоминают нам об их славном существовании32...

И только Карамзин в настоящее время (подумайте об этом: в настоящее время!!) остается настольною книгою для всех, кто не утратил любви и благоговения к жизни предков...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА А между тем этот великий писатель был проводник европейского, общечеловеческого развития, по крайней мере в лучшую, в не-старческую эпоху его деятельности...

За ним последовал другой великий писатель — Жуковский. Это светлое и благородное имя, давно, как будто per taciturn consensum33, по какому-то преднамерению — исчезло в нашей литературе. О нем никто не вспоминает, как будто бы его не было. Между тем, этот высоко замечательный поэт внес новую струю в нашу литературу и посредством ее (благодарность Карамзину, сроднившему жизнь с литературой) в нашу жизнь.

Это была струя романтическая, струя тревожных, едва определенных ощущений, шевелящих и раздражающих, ничего не дающих и к чему-то безвестному влекущих; струя, изливающаяся сладкозвучной, прекрасной, поэтической речью; струя, роднившая нас со всем истинно поэтическим, что пережито на Западе. Жуковский был наш отзыв на всю поэзию Запада, как Карамзин был наш отзыв на всю кипучую умственную деятельность западной жизни. В них обоих сказались наши силы понимания, силы сочувствия...

И вот вслед за ними явился «поэт», явилась великая творческая сила, равная по задаткам всему, что в мире являлось не только великого, но даже величайшего: Гомеру, Данте, Шекспиру, — явился Пушкин.

Я не могу и не хочу здесь коснуться значения Пушкина как нашего величайшего народного поэта, величайшего представителя нашей народной физиономии. Я беру здесь только моральный процесс, совершившийся в его натуре и для нас высоко поучительный. Пушкин начал, не скажу с подражания, но с поклонения Байрону, с протеста против действительности, и Пушкин же кончил «Повестями Белкина», «Капитанской дочкой» и проч., стало быть, смирением перед действительностью, его окружавшей. Еще прежде «Повестей Белкина» и «Капитанской дочки» поэт в «Онегине» обещал нам

–  –  –

Еще прежде грозил он нам, великий протестант, давший нам «уголовных преступников» (по толкованию «Маяка» и «Домашней беседы») в виде «Пленника», «Алеко», «Мазепы», — примирением с действительностью, какова она есть:

–  –  –

Мы долго ему не верили в его разубеждениях... Наконец он выступил перед нами совершенно новый, но одинаково великий, как и прежде, в своих новых созданиях, в «Капитанской дочке», «Летописи села Горюхина»...

Мы изумились. Пред нами предстал совершенно новый человек. Великий протестант умалился до лица Ивана Петровича Белкина, до лица, хотя несколько иронически, но все-таки подчиненного окружающей его действительности...

Что же это такое? спрашиваю я вас, мои читатели, — спрашиваю честно, с полным желанием, чтобы вы дали мне ответ и разрешение... — мне, излагающему перед вами без страха и сомнения все мои размышления о нашей литературе и о нашем общественном развитии...

Пушкин, создающий идеалы протеста, «Пленника», «Алеко», «Онегина», «Мазепу», — и Пушкин, пишущий «Летопись села Горюхина», «Повести Белкина», «Капитанскую дочку»...

Но, — и в этом главная сила, — Пушкин, в то же самое время пишущий «Каменного гостя», «Дубровского» и множество лирических произведений, на которых как нельзя более очевидно присутствие протеста...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Пушкин был весь — стихия нашей духовной жизни, отражение нашего нравственного процесса, выразитель его столько же таинственный, как сама наша жизнь...

Замечательно, что со смерти его собственно начинается раздвоение двух лагерей.

–  –  –

Всем предшествовавшим очерком хотел я показать только то, что до конца пушкинской эпохи вопрос о нашей народности и ее значении вовсе даже и не возникал в литературе в тех формах, в которых возник он и развился в эпоху последующую.

Белинский в «Литературных мечтаниях» — своей первой значительной по объему и содержанию статье — называет эпоху ему современную романтически-народным периодом литературы; но эпитет «народный» не играет в этом названии особенно важной роли, не имеет особенно решительного значения, не делит еще мыслящих людей на два лагеря. И.В.

Киреевский, один из главных будущих поборников славянофильства, выступает на поприще статьею о движении литературы в «Деннице» 1834 года, отличающейся только первым и притом глубокомысленным приложением идей германской философии, к рассматриванию развития нашей умственной жизни, и журналом «Европеец», которого продолжать он не мог по не зависевшим от него обстоятельствам35, но который и по названию и по направлению, уже резко обозначившемуся с первой книжки, должен был основательно, серьезно и глубоко вводить нас в круг европейской мысли и развития. Если в литературе и являлась в то время оппозиция, то в двух, по сущности, впрочем, сходных формах: в оппозиции Пушкина и его друзей, круга избранных литераторов — промышленной литературе, в оппозиции несколько аристократической и потому не всегда правой, — и в оппозиции серьезных, действительно ученых людей, немногих глубоких мыслителей, во главе которых стояли Киреевский и Надеждин, — каждый, А. А. ГриГорьев впрочем, по-своему и друг от друга независимо, — поверхностному, наскоро нахватанному образованию, представителем которого был Н.А. Полевой. Оппозиция эта — гордая и уединенная в Киреевском и его друзьях, резкая в Надеждине и его «Телескопе», тоже не была во всех пунктах права, ибо не признавала огромных заслуг Полевого и его направления.

К ней примкнул тогда еще юный Белинский, потому что и не к чему иному было ему примкнуть, — примкнул, впрочем, только тогда, когда Н.И. Надеждин из ожесточенного зоила Пушкина, из Никодима Недоумки36 «Вестника Европы» обратился с первой же книжки своего «Телескопа» в ревностного и почти единственного поклонника поэта за его «Бориса», холодно принятого публикою и журналами.

Но ни одна из тогдашних оппозиций и не подымала даже вопроса о народности нашей, т.е. о том, действительно ли мы имеем, можем иметь, выразили ли и выразим ли свою самостоятельность умственную и нравственную в ряду других европейских самостоятельностей. Вопрос этот казался легок и прост именно потому, что никем еще не был смело и честно поднят, казался даже порешенным таким людям, как Надеждин и Белинский. Эпоху пушкинскую они называли романтически-народною, т.е. считали, что с нее именно начинается заявление нами нашей своеобразности, и кроме того, еще потому, что современная европейская литература после Реставрации была романтически-народною во Франции, а в Германии стала таковою еще раньше. В их убеждении было много истинного, по крайней мере, что касается до народного значения Пушкина, гораздо больше истинного, чем в новейших вопросах, задаваемых почтенным критиком «Отечественных записок» насчет народности Пушкина, но, вместе с тем, было много и наивного. Исторические романы, между прочим, из которых самые лучшие, лажечниковские, представляли смесь самую странную немногого правдивого со многим фальшивым, — самые смелые, как романы Полевого, были ничто иное как полемические выходки, облеченные в рассказы, а самые добродушные и пользовавшиеся наибольрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА шим успехом за свою якобы народность романы Загоскина изображали понятия и нравы екатерининских времен с подделкой под язык простонародья, без малейшего знания этого языка, — эти безобразные романы, родившиеся на Руси только потому, что в Англии был Вальтер Скотт, а у нас появилась «История» Карамзина, считались тогда одним из признаков романтически-народного направления. Над дюжинными из них, выходившими мириадами, смеялись, но о загоскинских и в особенности о лажечниковских, запечатленных действительно могущественным, хотя каким-то странным, не представлявшим никакой соразмерности, талантом, писались целые и весьма серьезные статьи. Пушкин и его кружок, под его, конечно, влиянием, по какому-то чутью более, чем по определенному, на изучении основанному смыслу, мало сочувствовали представлению народности в тогдашних исторических романах: что-то говорило им, что тут есть сильная фальшь, и они, как выразился один из них, не имели ни малейшего удовольствия читать изображения предков, снятые по прямой линии с кучеров их потомков37. В этой фразе, отзывавшейся несколько аристократизмом, было много верного. Если б действительно народ, хотя бы даже и современный: купечество, крестьянство, давал романистам нашим краски для изображения быта, языка и нравственных понятий предков, то в этих красках была бы хоть доля истины, потому что в народе есть органическое единство с прошедшим; но романисты наши собственно с тем, что называется народом, были вовсе незнакомы.

Между тем влияние фальшиво народного направления было так сильно, что даже люди с сильно поэтическим даром и глубоким философско-историческим смыслом приносили ему посильные жертвы, как Хомяков в своем «Дмитрии Самозванце» и «Ермаке»; что даже люди, специально знакомые с нашим историческим бытом, как Погодин, писали исторические драмы38, повторяя в них, несмотря на собственные основательнейшие изучения, помимо, может быть, своей воли, изображения, отлитые весьма искусно, хоть и неверно, историком «государства Российского».

А. А. ГриГорьев В предшествовавшем отделе я с величайшей искренностью писал чуть что не панегирик Карамзину; ибо действительно, когда смотришь только на его талант и на великое значение его деятельности в отношении к нашему духовному развитию, — на него нельзя смотреть иначе; но, что касается до понимания и представления нашей народности, то Карамзин является по справедливости же главнейшим источником всех наших ошибок по этой части, всех наших ложных литературных отношений к этому весьма важному для нас делу.

Сила таланта его, как историка, такова, что она могла наложить свою печать даже на неизмеримо выше Карамзина стоявшую личность — на Пушкина, и испортить во многом одно из высших его созданий; что она породила, при пособии влияния вальтер-скоттовской формы, целую ложную литературу; что она в науке даже, в исторических изысканиях, могла парализировать такую силу, как сила Погодина, и заставить ее двигаться в одном и том же заколдованном круге.

Дело в том, что Карамзин был, да и до сих пор есть, — единственный у нас историк-художник, историк, отливший наши исторические образы в известные яркие, ясные формы.

Формы эти долго тяготели над нашим сознанием. Восстать против них пытались скептики, но, руководимые одним слепым отрицанием, часто смешным до наивности, являвшиеся с сигналом, что у нас «ничего не было», и нисколько не отвечавшие на вопрос неминуемый: что же у нас в таком случае было? — ничего не могли сделать. Скептическое направление уложил на вечный покой Погодин простым афоризмом, что множеству наших князей с их разными семейными связями труднее было быть выдуманными, чем существовать на самом деле, — хотя этот афоризм разбивал скептиков только в наружном проявлении их мысли, в том, что у нас чуть ли не до Ивана III ничего не было39. В сущности же скептики, сами, впрочем, того не зная, хотели только сказать, что у нас ничего не было такого, каким является оно у Карамзина, и в этом были правы, по крайней мере на целую половину, если не больше. Пытался восставать на Карамзина Арцыбашев — свободным и буквальрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ным изложением летописей40; но положительная бездарность и может быть рановременность попытки, сделанной до издания в свет главных источников нашей истории, были причиною неуспеха. Пытался, наконец, восставать Полевой — попыткою чисто полемической истории41. В наше, и притом недавнее, время вошло в моду придавать чрезмерное значение не только журнальной, но и исторической деятельности Н.А. Полевого, как в эпоху тоже недавнюю было в моде унижать эту замечательную деятельность. Нет никакого сомнения, что деятельность Н.А. Полевого в первую, московскую ее половину — остается навсегда в истории нашего развития; нет сомнения, что и полемическая его история имела большое значение, как протест и отрицание; но чтобы она внесла что-либо положительное в понимание нашей народности, в этом да позволено будет усомниться. Все приемы Полевого в его манере исторического изображения — чисто отрицательные, — поднимание того, что у Карамзина унижено, и унижение того, что у Карамзина поднято, — манера до детства, часто до смешного отрицательная. Он постоянно за тех, кого Карамзин представляет в черных красках, за Олега Святославича против Мономаха, за Давида Игоревича Волынского против Василька Ростиславича; в позднейшие времена за Шемяку; за этого последнего в особенности, так что Полевой не удовлетворился одной историей и протестовал за Шемяку в романе42 и т.д. Постоянно играя на отрицательной струне, естественно, что Полевой во многих случаях является правым, но правота его — чисто случайная. Прибавьте к этому наскоро и едва усвоенные идеи Тьерри, Нибура и других историков, прямо ex abrupto приложенные к нашей истории, — наглый тон самохвальства, тон, в котором слышно даже не фанатическое увлечение теориями, а просто желание «выкинуть», говоря рядским языком, «особенное коленце», блеснуть самостоятельностью взгляда, понимания и представления, — и вы поймете, что не только «Вестник Европы» скептика Каченовского, но даже «Московский вестник» Погодина, поместивший на своих страницах жесткую статью Арцыбашева об «Истории» Карамзина и печатавший А. А. ГриГорьев отрывки его оппозиционного сводного исторического изложения, — разразились при появлении первого тома «Истории русского народа» статьями, яростными до нарушения всякой благопристойности.

Мы же теперь, далекие от фанатических поклонений и от ненавистей той эпохи, можем, кажется, сказать только то, что, на удачу действуя отрицательно часто весьма справедливо, Полевой положительные ложные формы Карамзина заменял столь же ложными, только в другой форме, так сказать помоднее, и, по натуре нисколько не художник, побуждаемый к таковой замене не творчеством, а одним протестом, и притом не фанатическим, а чисто самолюбивым, не сумел придать своим формам даже и наружного блеска. Дело понимания нашей народности он нисколько не подвинул вперед, да и карамзинских форм представления разбить не мог. Эти формы продолжали тяготеть над нашим сознанием.

Разбить их магическую силу могло только ближайшее, и притом более общее, знакомство нашего сознания с непосредственными источниками нашей истории и нашего народного быта. Издание их предоставило это право нашей эпохе, считая ее с конца сороковых годов, и освобождением ее от карамзинских форм понимания народности мы обязаны ни чему иному, как именно этому обстоятельству. Труды наших ученых по этой части, — сколь эти труды ни важны и ни почтенны, — важны преимущественно тем, что прямо знакомили нас с источниками, и останутся достоянием потомства не в теоретических выводах, а именно в тех пунктах, где они прямо знакомили с источниками. Личных образов на место карамзинских труды эти нам не дали и дать не могли; цельного, художественного представления нашей истории и народной физиономии взамен прежнего, блестящего и ложного, мы не получили. Одно художество только, силами ему данными, в наше время начинает, преимущественно в деятельности Островского, выводить перед нами образы, на которых лежит яркое клеймо нашей народной особенности в том виде, как она уцелела; художеству же будет, по всей вероятности, принадлежать и честь примирАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА рения нашего настоящего с нашим прошедшим, проведения между тем и другим ясной для всех органической связи.

Но об этом речь еще впереди.

Дело в том, что карамзинские формы представления нашей народности в ее целости и органическом единстве для нас разрушены. Мы пошли дальше — и видим яснее.

Карамзин, как талант, нуждался в целостном представлении, и как талант, взял за основу форм для своего представления формы, которые предоставляло ему его время, на которых он воспитался, которыми глубоко проникся, формы общезападные: доблести, величия, чести и проч. Проникнутый насквозь как впечатлительнейшая натура своего времени общими началами европейского образования, он к нашему быту и к нашей истории находился уже совершенно в иных отношениях, чем Татищев и Щербатов. Те были еще весьма мало, даже почти вовсе не разъединены с воззрениями предков, с началами и, так сказать, с тоном их быта. Карамзин был уже человек оторванный, человек захваченный внутренно общечеловеческим развитием и потому бессознательно-последовательно прилагавший его начала к нашей истории и быту, одним словом, — к нашей народности; и этим объясняется, что он, глубоко и добросовестно изучавший источники, имевший их под руками более, чем все прежде его писавшие, и почти столько же, сколько мы, — постоянно, однако, обманывает сам себя и своих читателей аналогиями, и постоянно скрывает сам от себя и от читателей все не-аналогическое с началами и явлениями западной, общечеловеческой жизни... Приступая к нашей истории, он как будто робеет с самого предисловия, что она не похожа на общеевропейскую, робеет за ее утомительность и однообразие и спешит поскорее заявить ее блестящие доблестями или трагическими моментами и личностями места...

Он никогда почти не ошибается и тут в своем указании доблестей, в своем чутье трагических и грандиозных моментов, в направлении своих сочувствий; но эти доблести, борьбу и трагические моменты описывает он тоном, не им свойственным, а тоном, свойственным их западным аналогиям...

А. А. ГриГорьев Между тем тон его, как тон человека высокоталантливого, оригинален и носит на себе печать изучения источников, хотя и одностороннего, — печать, обманувшую всех (забывших уже Татищева и Щербатова) его современников, способную обмануть всякого, незнакомого нисколько с летописями и памятниками. Для всякого же, при малейшем знакомстве с таковыми, ну, хоть даже после прочтения одной только Киевской (Ипатьевской) да официально Московской (Никоновской) летописи — эта печать исчезает. Доблестные лица Владимира Мономаха, двух Мстиславов и т.д. остаются точно доблестными, но доблесть их получает совершенно иной характер, чем доблести западных героев, получает совершенно особенный тон, колорит. Вместо общих, классических фигур, перед нами встают живые типы, — типы, в чертах которых, в простодушном рассказе летописцев, мы, несмотря на седой туман древности, их окружающий, признаем нередко собственные черты народные. С другой стороны, перед нами выдвигаются тоже типически такие личности и такие доблести, которые перед Карамзиным прошли незаметными: благодушная и озаренная сиянием смирения фигура последнего «законного» (по старому наряду) киевского нарядника Ростислава Мстиславича, который постоянно, по чувству законности, уступая первенство «стрыям старейшим», делается наконец великим князем для того только, чтобы умереть эпически торжественно... Не говоря уж о том, что Карамзин, увлеченный, вовсе не понял федеративной идеи, блестящую минуту развития которой представляет наш XII век и которую, без «попущения» Божия в виде татар, ждало великое будущее, не понял городовой жизни и значения князей как нарядников43. Этого и в наше время многие из историков, даже оказавших значительные услуги науке, не понимают или не хотят понять. Карамзин, — и в этом его великая заслуга, его бессмертное значение, — не приносил по крайней мере этих идоложертвенных треб, не смотрел на татарское иго, на падение Твери и Новгорода, на Ивана Грозного и проч. как на явления, существенно необходимые для нашего развития. Ко всякому злу, — является ли оно в виде события рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА или личности — относится он прямо, без теории. Дело в том только, что к доблестям и злу относится он с точек зрения, выработанных XVIII веком, а не приравнивается к миросозерцанию летописцев. От этого доблести и великие события получают у него фальшиво грандиозный характер; к злу же относится он с тем раздражением, с каким летописец не относится. Стоит припомнить, например, его рассказ о защите Москвы, оставленной Димитрием в жертву Тохтамышу, «героем» Остеем и жителями, и сопоставить этот величавый рассказ с наивным до цинизма рассказом Никоновской летописи.

Героизм-то и останется, но подробности, которые окружают этот героизм перед читателем, придадут ему совершенно особенный характер, наш народный колорит... С другой стороны, в истории, например, междуцарствия, — а всеми признано, что в последних томах своих Карамзин несравненно более, чем в первых, проникается духом, языком и тоном летописей, — совершенно правое негодование историка на изменников («воровских людей» по грамотам и летописям) опять страждет тоном своим для всякого, кто знает, как, например, летопись на одной странице говорит о каком-нибудь Заварзине как о «воровском человеке», называя его уменьшительною кличкою, а через страницу величает его уже по имени и отчеству, не помня зла, когда он перешел на сторону правого, земского дела... Но, опять повторяю, Карамзин, совершенно разорвавший с миросозерцанием быта до реформы, глубоко проникнутый началами общечеловеческого образования, не мог смотреть иначе: в истории междуцарствия он увлекся одним только «Сказанием» Авраамия Палицына44, который, как человек, по своему времени высокообразованный и стало быть, имевший справедливый или нет, но во всяком случае цельный взгляд на жизнь и событие, был ближе к нему, чем простодушные летописцы и современные грамоты...

Указывая на эти немногие, но, как кажется мне, довольно резкие черты непонимания народности нашей Карамзиным и фальшивости его представления народности, я опять должен повторить, что фальшивое представление было все-таки цельА. А. ГриГорьев ное, художественное представление, давало образы, хотя и отлитые в общие классические формы, но отлитые великолепно и твердо поставленные... Когда на такого гиганта, как Пушкин, обладавшего непосредственно глубоким чутьем народной жизни, мог подействовать карамзинский образ «Бориса», что ж должны были делать другие?..

Другие — преклонялись и jurabant in verba magistri, развивали идеи учителя и совершенно были этим довольны — довольны до того, что один из высших представителей нашего сознания, Белинский, в юношески пламенной статье своей называл свою тогдашнюю эпоху литературы романтическинародною, с ее дюжинами являвшимися и выкроенными из Карамзина историческими романами, дикими историческими драмами и т.д.

И в эту-то минуту общего самообольщения, разделяемого даже и высшими представителями сознания, в минуту юношеских верований в то, что мы поймали наконец нашу народность, входим с нею, очищенною, умытою и причесанною, в общий круг мировой жизни, — в эту минуту явился человек, который не силой дарования, но силой убеждения, и притом чисто теоретического, рассеял разом это самообольщение, разбил безжалостно и бестрепетно верования и надежды.

Да! теоретики иногда бывают очень нужные люди, часто великие люди, как П.Я. Чаадаев.

Он был вдобавок еще теоретик католицизма, стало быть, самый безжалостный, самый последовательный из всех возможных теоретиков... Фанатически веря в красоту и значение западных идеалов, как единственно человеческих, западных верований, как единственно руководивших человечество, западных понятий о нравственности, чести, правде, добре, — он холодно и спокойно приложил свои данные к нашей истории, к нашему быту, — и от первого прикосновения этих данных разлетелись прахом воздушные замки. Ясный и обширный ум Чаадаева, соединенный с глубоко правдивой натурой и нашедший себе притом твердые точки опоры в теориях, выработанных веками, — сразу разгадал фальшь представлений о нашей рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА народности. Нисколько не художник, а мыслитель-аналитик, он не мог обольститься карамзинскими аналогиями.

Фанатик, как всякий неофит, он имел смелость сказать, что в нас и в нашей истории и в нашей народности нет «никаких» идей добра, правды, чести, нравственности, что мы — отщепенцы от человечества. «Никаких» на его языке значило — западных, и в этом смысле он был тогда совершенно прав.

Силлогизм его был прост:

единственно человеческие формы жизни суть формы, выработанные жизнью остального, западного человечества.

В эти формы наша жизнь не ложится, или ложится фальшиво, как у Карамзина.

Следовательно...

Вот именно это «следовательно» и разделилось на два вывода:

следовательно, сказали одни, мы не люди, и для того, чтобы быть людьми, должны отречься от своей самости. Из этого следовательно вытекла теория западничества, со всеми ее логическими последствиями.

Следовательно, сказали другие, более смелые и решительные, наша жизнь — совсем иная жизнь, хоть не менее человеческая, шла и идет по иным законам, чем западная.

Два лагеря разделились, и каждый повел последовательно и честно свое дело.

–  –  –

Пустынна, однообразна и печальна, как киргизская степь, должна была представиться русская жизнь в ее прошедшем и настоящем тому, кто смело и честно, как П.Я. Чаадаев, взглянул на нее с выработанной Западом точки созерцания, не ослепляясь кажущимися и в сущности фальшивыми аналогиями, тем менее стараясь проводить эти фальшивые аналогии. Между тем, эта точка зрения явилась вовсе не внезапно, вовсе не как Deus ex machina3.

Зерно такого резкого созерцания лежало уже давно в сознании высших наших представителей, вырывалось по временам у величайшего из них, Пушкина, то ироническим примирением с действительностью, как в известной строфе уничтоженной главы «Онегина», то стихотворением, которое сам он назвал «Капризом»:

–  –  –

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА стихотворением, в котором, между прочим, несмотря на его шутливый тон, именно как в зерне заключаются многие последующие отношения литературы нашей к действительности, — и лермонтовское созерцание, выразившееся так энергически горько, —

–  –  –

и повести сороковых годов с их постоянно и намеренно злобным изобретением грязной и грубой обстановки, в которой осуждены задыхаться лучшие натуры, — и огаревские вопли

–  –  –

— и мрачное, безотрадное созерцание великого аналитика «пошлости пошлого человека», — и унылый, туманно-серенький, ненастный колорит, наброшенный на жизнь сентиментальным натурализмом; и, наконец, почти все стихотворения Некрасова, даже до его последнего, т.е. до «Деревенских вестей», которое, впрочем, и стихотворением-то назвать как-то худо поворачивается язык... Все это в сущности есть не что иное, как развитие пушкинского «Каприза», т.е. разъяснение и последовательное раскрытие того созерцания, которое у Пушкина выразилось только как момент в его «Капризе»...

Но Пушкин в нашей литературе был единственный полный человек, единственный всесторонний представитель нашей народной физиономии.

Горькое и безотрадное созерцание окружающей действительности было для него не более, как моментом сознания, — и притом вовсе не таким моментом, который бы выразился у него целою резкою полосою деятельности, вроде лермонтовской, или во вред правдивому и прямому отношению к жизА. А. ГриГорьев ни, как в повестях сороковых годов. Пушкин — пусть его за отсутствие односторонности и обвиняют поборники теорий в равнодушии и даже в отступничестве — был прежде всего художник, т.е. великая, наполовину сознательная, наполовину бессознательная сила жизни, «герой» в карлейлевском значении героизма, — сила, которой размах был не в одном настоящем, но и в будущем... Ему было дано непосредственное чутье народной жизни, и дана была непосредственная же любовь к народной жизни. Это (вопреки появившемуся в последнее время мнению, уничтожающему его значение как народного поэта, мнению, родившемуся только вследствие знакомства наших мыслителей с народною жизнью из кабинета и по книгам) — неоспоримая истина, подтверждаемая и складом его речи в «Борисе», «Русалке», «Женихе», «Утопленнике», сказках «О рыбаке и рыбке» и «О Кузьме Остолопе»7, отрывком о Медведице и т.д. и, что еще важнее, складом самого миросозерцания в «Капитанской дочке», «Повестях Белкина» и проч. В те дни даже, когда муза его, по его выражению, скакала за ним Ленорой при луне по горам Кавказа, когда, как говорит он,...я воспевал И деву гор, мой идеал, И пленниц берегов Салгира...

когда образы Пленника, Алеко, Гирея и других мучеников страстей теснились в его душу, — эта чуткая душа удивительно верно отзывалась на жизнь действительную, его окружавшую, и, несмотря на то, что поэт встречал еще овладевавшие им образы действительности полушутливым, полусерьезным отвращением:

–  –  –

умела в этой самой действительности обретать своеобразнейшую поэзию. («Зима. Что делать нам в деревне?..», «Мороз и рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА солнце, день чудесный...», «Долго ль мне гулять на свете...», «Грустно, Нина, путь мой скучен...», «Бесы…») Не говорю об образе Татьяны, чисто русском и до сих пор единственно полном русском женском образе, — Татьяны, которая

–  –  –

но все-таки русский человек множеством черт своей натуры...

Все это еще надобно разъяснять и доказывать, а я указываю только на то, что не требует доказательств, — на стремление к семейному началу, неожиданно прорывающееся у того же поэта, который начинает роман свой сатирическим, или по крайней мере юмористическим отношением к этому началу («Родные люди вот какие» и множество других строф), стремление изобразить когда-нибудь

–  –  –

Беру, наконец, «Повести Белкина», «Летопись села Горюхина», «Капитанскую дочку», в которой в особенности поэт А. А. ГриГорьев достигает удивительнейшего отождествления с воззрениями отцов, дедов и даже прадедов, «Дубровского», в котором одно только непосредственное чутье народной сущности могло создать хоть бы ту черту, например, что кузнец, поджигающий равнодушно-сурово приказных, лезет в огонь спасать кошку, чтобы «не погибла Божия тварь»...

Что эти создания и эти черты, приводимые мною случайно, без выбора, — зерно всех прямых отношений нашей литературы к народу и его быту, к дедам нашим и прадедам, зерно «Семейной хроники», например, и многих повестей Писемского, точно так, как «Гробовщик» в повестях Белкина — зерно натурализма, едва ли может подлежать сомнению.

Но тем не менее, чисто отрицательное созерцание жизни и действительности является только как момент в полной и цельной натуре Пушкина... Он на этом моменте не останавливается, а идет дальше, облекается сам в образ Белкина, но опять-таки и на этом не останавливается. Отождествление со взглядом отцов и дедов в «Капитанской дочке» выступает в поэте вовсе не на счет существования прежних идеалов, даже не во вред им, ибо в то же самое время создает он «Каменного гостя»...

В том-то и полнота и великое народное значение Пушкина, что чисто действительное, несколько даже низменное, воззрение Белкина идет у него об руку с глубоким пониманием и воспроизведением прежних идеалов, тревоживших его душу в молодости, не сопровождается отречением от них...

Пушкин не западник, но и не славянофил; Пушкин — русский человек, каким сделало русского человека соприкосновение со сферами европейского развития... Господа, отрицающие значение Пушкина как народного поэта, постоянно указывают на одно: на некоторые фальшивые стороны его «Бориса», т.е. в сущности на фальшивые карамзинские формы, которым даже и великий поэт подчинился как вся его эпоха, ибо фальшиво в «Борисе» только карамзинское, т.е. личность самого Бориса; все же чисто пушкинское (пир ли у Шуйского, сцены ли в корчме, сцены ли битвы, сцены ли у Девичьего монастыря, на рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Лобном месте, и т.д.) — вечно, как сама народная сущность, или — поэтически и общечеловечески правдиво (как, например, сцена у фонтана и т.д.). Не забудьте притом, что вопиющие на фальшивость некоторых сторон «Бориса», самые эти стороны мерят еще не народным созерцанием, а новыми теориями, сменившими литые и блестящие формы Карамзина. А новые теории, пока они только теории, точно так же способны, как и карамзинские литые формы, вредить художественному представлению быта, что явным образом выказалось в блестящем произведении Мея «Псковитянка», где так хорошо, так вполне народно псковское вече, созданное в поэтической простоте концепции, где так великолепно и вместе правдиво ожидание грозного Ивана Васильевича и первое его появление, и где так смешон этот Иван Васильевич, обнимающийся с сыном и Борисом и рассуждающий о своих государственных теориях совершенно по г. Соловьеву, где является чуть что не нежный и мягкосердечный Иван Васильевич8, тот самый Иван Васильевич, записывавший в свое поминанье весьма большое количество неведомых и безымянных душ, которые «отделал» палач Томило — «их же имена, Господи, Ты веси». Поэтому лучше ли бы было, если бы Пушкин создавал своего «Бориса» и по новейшим теориям... пока они только теории? Карамзинские формы часто фальшивы, но у Карамзина не было фальшивых сочувствий и фальшивых антипатий, т.е. сочувствий и антипатий, так резко расходящихся с народной памятью, как резко расходятся с нею иногда теории нашего времени...

Вчитываясь внимательно в пушкинского «Бориса», правильно вынести можно, кажется мне, из такого чтения и изучения — не сомнение в народном значении поэта, а скорее изумление перед его удивительным народным чутьем и перед величием его гениальной силы... «Борис», как и все его драматические попытки, писан очерками9, а не красками, но эти очерки поразительны по своей правде и красоте... Вероятно, поэт чувствовал, что красок настоящих взять ему еще неоткуда, или что такие краски совсем потерялись; да и не мудрено, что они действительно совсем и навсегда затерялись в той А. А. ГриГорьев жизни, которая разрознилась со всеми событиями своего прошедшего, до того разрознилась, что народ у другого истинного народного писателя нашего говорит: «Эта Литва — она к нам с неба упала» (в «Грозе»). Фальшивых же красок для расцвечения очерков поэт наш, как поэт, употребить не хотел. Он хотел правды. Он даже и там, где была полная воля его фантазии, в «Русалке», так же точно создавал только очерки. Но знаете ли вы, господа, трактующие о том, что Пушкин не народный поэт, какой могучей жизнью полны эти очерки?.. «Русалку» пытались ставить на сцене в той форме, в какой создал ее Пушкин.

Попытка оказалась неудачною именно потому, что очерки в полноте своей слишком сжаты, слишком коротки для сценического осуществления. «Русалка» с сохранением ее пушкинских форм, целости содержания, и даже большей части божественных стихов поэта, явилась на сцене оперою. Посмотрите же, как либретто, т.е. поэма Пушкина, получивши краски, тело, сценическую продолжительность, давит своею громадностью музыку, весьма, впрочем, замечательную во многих отношениях и принадлежащую высокому музыкальному таланту. Не одному мне, вероятно, а многим смотрящим и слушающим кажется по временам даже дерзостью попытка музыканта дать краски и тело этим очеркам!.. Каждая черта в гениальной поэме выдается рельефно во вред музыке! И странное чувство овладевает вами; вы порой готовы досадовать на музыку, вы хотели бы слышать просто эти поэтические звуки, которые лучше и выше этой музыки, а между тем понимаете, что все поэтическое создание — только очерк, что на сцене только при пособии каких-либо красок, хотя и низшего сравнительно с рисунком достоинства, очерк этот может быть как-нибудь осуществлен, сколько-нибудь доступен для массы.

Но если высоко артистическое чувство правды запрещало Пушкину употребление фальшивых красок и заставляло его рисовать одними очерками, ничто не удерживало других, даже и не бездарных, даже иногда и очень даровитых людей его эпохи, от употребления этих фальшивых красок, лишь бы только они были эффектны...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Эпоха, которую даже чуткий и в художестве всегда почти прозорливый Белинский называл романтически народною, не только обманывала нас, т.е. читателей, но добросовестнейшим образом сама себя обманывала. И причина такого самообманывания заключалась не в ином чем, как в литых формах Карамзина. Эпоха поверила в эти формы, поверила в правдивость карамзинской аналогии, и ужасно обрадовалась своей вере. Да и как было в самом деле не обрадоваться? Мы поймали тогда нашу беглянку — народность, мы поняли ее самым, по-видимому, простым и притом совершенно приличным образом, мы поняли ее в целой нашей истории; мы наивно верили и тому, например, что «Ярослав приехал господствовать над трупами», и тому, что «отселе (от Иоанна — не Ивана, а Иоанна III), история наша приемлет достоинство истинно государственной» и проч., и проч., нисколько не замечая, как смешны эти величавые фразы на первой очной ставке с летописями и грамотами или с завещаниями самих князей, в которых понятия и язык гораздо ближе к нынешним понятиям и нынешнему языку, хоть бы купеческому, чем к государственным понятиям и к официально-величавому языку... Надобно только припомнить детский восторг наш при появлении «Юрия Милославского»... Не о восторге читателей говорю я, а о восторге судей-ценителей. В самом серьезном из тогдашних журналов, в «Телескопе», по поводу второго романа М.Н. Загоскина «Рославлев», явилась большая статья об историческом романе вообще, и наговорено было по поводу нашего исторического романа множество самых наивных вещей о нашей народности10.

Никому, решительно никому, не пришло в голову объяснить дело просто влиянием Вальтера Скотта, с одной стороны, и карамзинских форм — с другой.

Один только Пушкин, не только как поэт, но как критик, понимал настоящую «суть» дела, но высказывался не прямо, а косвенно, и всегда необыкновенно удачно и тонко. Когда явился «Рославлев» М.Н. Загоскина, Пушкин написал свою критику под формою высокохудожественного, но, к сожалеА. А. ГриГорьев нию, неполного рассказа, в котором он восстановлял и настоящие краски и настоящее значение события и эпохи, так жалко изуродованных в романе покойного Загоскина; но даже и эта тонкая художественная критика стала известна только после его смерти.

.. Он молчал о господствовавшем в тридцатых годах направлении, а только сам не впадал в него, сам употреблял краски единственно тогда, когда убежден был, что эти краски настоящие, как в его «Арапе Петра Великого» или в «Капитанской дочке» и «Дубровском»... Он молчал даже тогда, когда появлялись талантливые в высокой степени попытки Лажечникова, молчал потому, вероятно, что видел в них смесь талантливости и даже подчас истинной художественности с невообразимою фальшью. Когда мы все восторгались «народными» разговорами в романах Загоскина, он, в высокой степени владевший народною речью (отрывок о Медведице), понимавший глубоко и комические пружины быта русского человека («Летопись села Горюхина»), и трагические (кузнец в «Дубровском», «Емеля» в «Капитанской дочке», пир Пугачева и т.д.), он ни разу не позволил себе написать какую-либо повесть с «народными» разговорами, ибо знал, что не пришло еще время, нет еще красок под рукой и неоткуда их взять, пока не последуют его совету и не будут учиться русскому языку у московских просвирен (примечания к «Онегину»); что речь, которую выдавали за народную, — не народная, а подслушанная у дворни, что чувства, этою речью выражаемые, — фальшивы и т.д. Он, опять повторяю, только там писал красками, где знал краски; зато все, что оставил он нам писанного красками, вечно как народная сущность, будут ли это речи Татьяниной няни и рассказ ее о выходе замуж, будут ли это речи Наташи в балладе «Жених», речи дочери Мельника, в которых даже пятистопный ямб превращается в склад народного стиха... будут ли это народные сцены в «Борисе»... Все это вечно, все это так же правдиво, как если бы написано было в нашу эпоху Островским, так полно знающим натуру русского человека, способ его выражения, и т.д. Нет, это даже лучше, чем Островский, по крайней мере там, где у Пушкина оно вырарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА жено речью богов, то есть стихом, лучше именно потому, что выражено «речью богов», вырезано чертами на меди...

Способность отрицательная, способность видеть фальшь, и такт обходить всякую — не только фальшь, но малейшую неясность в представлении, обходить, разумеется, только в том случае, когда нет возможности воспроизвести правду, — эта способность составляет в гениальных мировых силах столь же важное свойство, как и положительная их сторона.

Пушкин не мог сочинять и выдумывать красок. Брать напрокат чужие, по аналогии, как Карамзин, он не мог потому, что был несравненно более Карамзина одарен всеми духовными силами и, стало быть, видел дальше его; брать первые попавшиеся краски из окружавшей его действительности, как вся его эпоха, — он тоже не мог по художнической добросовестности. Эта добросовестность простиралась в нем до того, что он, например, рисуя дочь Бориса, Ксению, плачущую о своем женихе, выкинул, по-видимому, превосходные стихи, и заменил их прозой с русским песенным складом — возможно, простой, возможно, лишенной всяких украшений («Милый мой жених, прекрасный королевич» и т.д.), вычеркнул сцену двух чернецов,, по-видимому, тоже превосходную, но его, как видно, не удовлетворявшую, и не дал в первом издании «Бориса»

даже безукоризненную народную сцену у Девичьего монастыря, явившуюся только в посмертном издании, и только в анненковском вошедшую в состав поэмы... Да! этот «барчонок», писавший по-французски (и надобно прибавить, превосходно) свои заметки об исторической драме и о своем «Борисе», свято чтил народ, религиозно боялся солгать на народ, на склад его мышления, чувства, на способ его выражения... Видно, глубоко запали в эту великую и восприимчивую душу сказки няни Арины Родионовны.

И замечательно, что не только Пушкин, но все его друзья отличались или положительным, непосредственным тактом народности, как Языков, в особенности в его великолепной драматической сказке о Жар-птице, которая по языку и тонкости поэтической иронии — совершенство; как Хомяков, А. А. ГриГорьев который хотя и написал грех юности... «Ермака», но выкупил этот грех несколькими удивительными сценами «Дмитрия Самозванца» (в особенности весь V акт), или беспощадным отрицанием всего фальшивого, как Вяземский и Одоевский (не помню, которому из них принадлежит выходка против изображения предков с кучеров их потомков).

Наиболее беспощадный в отрицании из друзей Пушкина, наиболее способный ясно видеть всякую фальшь и смело назвать ее фальшью, был конечно, благородный и глубокомысленный автор «Философских писем» П.Я. Чаадаев, строгий, последовательный, безукоризненно честный мыслитель — столь же бестрепетный перед крайностями той мысли, которая казалась ему правдой, как перед ударами и шутками судьбы, хотя бы удары ее были удары немаловажные, а шутки — печальные шутки!

II

Чтобы понять значение чаадаевского отрицания в ту эпоху и самое значение ее для последующего процесса нашего сознания, необходимо разъяснить, что именно разбито было отрицанием.

Карамзинские литые формы, принятые на веру «романтически-народною» эпохою, разлившиеся на огромное количество исторических драм, в которых кобенились Минины и хвастали Ляпуновы, и исторических романов с изображениями предков, снятыми прямо с кучеров их потомков, — формы, тяготевшие над эпохою даже и тогда, когда она думала с ними бороться (в лице Полевого), образовывали известное миросозерцание, давали известное слово для объяснения нашей сущности, нашей народности...

Как только слово это признано было фальшивым словом правдивою отрицательною натурою, оно стало для нее ненавистным и враждебным, как всякая ложь. Чаадаев как теоретик не понял только одного, — что сама народность нисколько не виновата в ее фальшивых представлениях.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Не поняла этого и вся его школа, т.е. западничество. Совершенно правый в отрицании фальшивых представлений о нашей народности, взгляд Чаадаева не мог остановиться на одном этом отрицательном пункте. Вместо того, чтобы сказать как аналитик: «Русская жизнь, как и русская история, не подходят под те рамки общеевропейской жизни и общеевропейской истории, под какие подвел их Карамзин; следует поэтому поискать в русской жизни и в русской истории особенных свойств и законов, на основании которых выведены будут или положительные различия, или более правильные аналогии с европейской жизнью и европейской историей», — Чаадаев прямо сказал, что в нашей жизни и истории нет никакой аналогии с общечеловеческим, законным развитием, что мы какие-то илоты, выбранные судьбою для указания: что может быть с племенами, отпадшими от целости, от единства с человечеством.

Но обвинять Чаадаева за его вывод можно только в увлечении слепого фанатизма; требовать от него спокойного разъяснения вопроса, который был для него не мозговым, а сердечным вопросом, могло разве одно тупоумие «Маяка» и других мрачных изданий, в его время, впрочем, и не существовавших.

Помимо того обстоятельства, что для Чаадаева идея единства человечества облечена была в красоту и величие католицизма, которыми увлекся он тем сильнее, что, человек с жаждою веры, он воспитанием своим был совершенно разобщен с бытом своего народа, так сказать, прельщен католицизмом и его идеалами, как вообще некоторые из людей его сословия нередко бывали и доселе еще бывают «прельщены» даже в наше время; помимо, говорю я, этого чисто личного и сословного обстоятельства, он, как натура правдивая и честная, был глубоко возмущен теми последствиями, которые вытекали из блестящих, но фальшивых форм Карамзина, миросозерцанием «романтически-народной эпохи»... Удержаться в границах, как Пушкин, он не мог: он обладал только отрицательной стороною пушкинского духа, а не носил в себе, как наш великий поэт, непосредственного чутья народности.

А. А. ГриГорьев Миросозерцание же «романтически-народной эпохи», как только литые карамзинские формы разменялись на мелочь исторических романов и исторических драм, оказывалось или детски-смешным и жалким, или даже оскорблявшим всякое, на известной высоте стоявшее сознание и всякое правильно воспитавшееся человеческое чувство.

Деятели этой эпохи — наиболее пользовавшиеся успехом в массе публики, за исключением блестяще-даровитого и энергического Марлинского, которому только недостаток меры и вкуса препятствовал быть одним из замечательнейших писателей — были М.Н. Загоскин, Н.А. Полевой, И.И. Лажечников и впоследствии Н.В. Кукольник.

М.Н. Загоскин как человек — одно из отраднейших явлений нашего старого быта, натура в высшей степени нежная и добродушная, хотя и ограниченная — пользовался как романист успехом, в наше время и с нашей точки зрения совершенно невероятным и необъяснимым... Что может быть бесцветнее и сахарнее по содержанию, смешнее и жалостнее по выполнению, ходульнее и вместе слабее по представлению грандиозных народных событий, — «Юрия Милославского»?

Ведь этой книги в наше время и детям, право, давать не следует, чтобы не испортить их вкуса! Непроходимая пошлость всех чувств, даже и патриотических, фамусовское благоговение перед всем существующим — даже до кулака, восторженное умиление перед теми сторонами старого быта, которые были недавно и правдиво казнены великим народным комиком Грибоедовым, не китайское даже, а зверское отношение ко всему нерусскому, без малейшего знания настоящего русского, речь дворовой челяди вместо народной речи, с прибавкою нескольких выражений, подслушанных у ямщиков на станциях — вот черты другого его романа, «Рославлев», романа, который будет, впрочем, бессмертен по бессмертному отрывку Пушкина.

Чем дальше шел покойный Загоскин в своей деятельности, чем больше писал он, тем все ярче и ярче выступали в произведениях его черты невежественного барства и умиления перед пошлостью доброго старого времени...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Когда это старое время являлось под могучею кистью художника как Пушкин, художника, сочувствовавшего ему вполне, даже до аристократической гордости, выразившейся в «Родословной», но изображавшего его объективно спокойно, без любимой доктрины, — оно не возбуждало ненависти и негодования. Не возбудило оно также ненависти, когда «Семейная хроника» Аксакова изобразила его как живое, с полной свежестью красок и во всех подробностях... Но всем тем, которые в наше время не поймут уже благородной резкости Чаадаева, ненависти Белинского и последовательности западников, можно посоветовать прочесть или перечесть романы покойного Загоскина.

Да! если бы народность наша была тем, чем является она в этих произведениях, она не стоила бы того, чтобы о ней серьезно и думать, ибо это была бы народность Фамусовых, «Маяка» и «Домашней беседы»...

Странное дело, что хотя и карамзинские формы представления народности послужили исходным пунктом деятельности покойного М.Н. Загоскина, но было бы крайнею несправедливостью в отношении к великому человеку, каков был Карамзин, считать его виноватым в этой деятельности. «Марфа Посадница» Карамзина, несмотря на ходульность и ложь, имеет в себе что-то человеческое и благородное, и при всем отсутствии понимания народности не клевещет так на народ, как сцены в Нижнем «Юрия Милославского», или сцены в Москве 1812 г. «Рославлева»... Даже то сентиментальное и смешное, что есть в «Наталье боярской дочери», не так оскорбляет чувство, как объяснения Юрия с Анастасией после их внезапного бракосочетания, от чего, как от фальши, краснеешь невольно по народному чувству, точно так же, как краснеешь по изящному или нравственному чувству от различных водевилей Александрийской сцены...

А ведь это все выдаваемо было нам за народность! Всем этим хотели нам сказать, что вот так, дескать, русский человек верит, любит, действует... Бедный русский человек! Его показывали нам или нравственным евнухом, или дворовым А. А. ГриГорьев скоморохом, — или Юрием Милославским, или Торопкой Голованом!

Да не обвинят меня в излишнем, несвоевременном озлоблении на такой способ представления народности... Я пишу не о Загоскине в частности, который был человек бесспорно даровитый и, как многие люди конца XVIII и начала XIX века, гораздо более замечательный, чем его произведения; я пишу о том направлении, которое вызвало (и не могло не вызвать) сильное и энергическое противодействие западничества, противодействие таких великих в истории нашего развития деятелей, каковы были Чаадаев, Белинский, Грановский и некоторые другие. У Загоскина, там, где он пишет без претензий на доктрину, есть вещи наивные, восхитительно милые, весело-добродушные, даже — что удивительно в особенности — человечески-страстные (рассказ о молодости героя в «Искусителе»). У него был и комический талант — небольших, конечно, размеров — и добродушный юмор, и жар увлечения, и даже, пожалуй, своего рода поэтическая манера, но дело — повторяю — вовсе не в нем, а в его направлении, в его взгляде на жизнь, в его представлении народности.

Взгляд на народность Полевого имел одно только отрицательное значение. Как только обстоятельства заставили его обратиться к положительной стороне, эта положительная сторона явилась у него еще более пошлою, чем у Загоскина. В эпоху же письма Чаадаева отрицательная деятельность Полевого только что кончилась; положительная же еще не начиналась... Его исторические повести («Симеон Кирдяпа») и роман («Клятва при гробе Господнем») производили только много шуму при своем появлении, но в сущности не давали ничего определенного, и только дразнили, как все отрицательное.

Положительная сторона понимания народности высказывалась только в Загоскине.

Я сказал уже, что положительная сторона эта была последствием карамзинских форм, но поспешил оговориться, что она стояла несравненно ниже этих форм, ниже и в своих общественных и даже в своих нравственных стремлениях.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Общественные стремления этой высказавшейся тогда положительной стороны — решительно нельзя назвать иначе, как фамусовскими с одной стороны, и бурачковскими — с другой.

Представьте себе русский быт и русскую историю с точки зрения Павла Афанасьевича Фамусова и «Маяка» или «Домашней беседы», — вы получите совершенно верное, нисколько даже не карикатурное понятие о взгляде загоскинского направления на быт предков и быт народа. Любовь к застою и умиление перед застоем, лишь бы он был существующим фактом, китаизм и исключительность в понимании народного развития, взгляд на всякий протест как на злодеяние и преступление, vae victis (горе побежденным), проведенное повсюду, признание заслуги в одной покорности, оправдание возмутительнейших явлений старого быта, какое-то тупо-добродушное спокойствие и достолюбезность в изображении этих явлений (Кузьма Петрович Мирошев), — вот существенные черты загоскинского общественного взгляда, взгляда с исторической точки зрения весьма важного, интересного и поучительного, тем более, что он высказывался в деятельности одного из любимейших писателей, одного из благороднейших людей...

Знаю, что ужас и, пожалуй, негодование возбудит мой резкий взгляд на деятельность Загоскина во множестве людей, которых благородным стремлениям, не во всем соглашаясь с ними, многие глубоко сочувствуют, — в славянофилах... Славянофилы почему-то причисляют Загоскина к своим. Но ведь они причисляют к своим же и адмирала Шишкова, а от адмирала Шишкова (как писателя, а не как человека, конечно) до г.

Бурачка с его «Маяком», и даже «Домашней беседы» — один только шаг!.. Загоскин, опять повторю, был лицо достойное полного уважения, но что же общего в его общественном и нравственном взгляде со взглядом Хомякова, Аксаковых, Киреевских и других истинных представителей славянофильства?.. Для славянофилов «народ» был верованием, для них народ был, по выражению Аксакова (К.С.), «величайшим художником, поэтом» и даже мыслителем (чего, впрочем, они не договаривали); народ в драме-летописи Аксакова «ОсвобожА. А. ГриГорьев дение Москвы» являлся единственным героем, и все другие деятели ставятся на высший или низший пьедестал по степени большей или меньшей безличности, отождествления с народом... Для Загоскина же и того направления, которого он был даровитейшим представителем в литературе, в народе существовало одно только свойство — смирение. Да и притом самое смирение вовсе не в славянофильском смысле полнейшей общинности и законности,а в смысле простой бараньей покорности всякому существующему факту. Стоит только припомнить, например, с какою бесцеремонностью изображает в «Брянских лесах» покойный романист Андрея Денисова и его клевретов; изображение это нисколько не уступает лубочным изображениям в промышленных романах г. Масальского11, нисколько не выше их по беспристрастию, только гораздо наивнее... А между тем, мы в недавние времена видели весьма странное явление, видели как даровитый и добросовестный Щедрин повел было комически рассказ о Марфе Кузьмовне12 и других прикосновенных к ее делу лицах, доводящихся несколько сродни по нисходящей линии лицам, изображенным некогда г. Загоскиным и г. Масальским, а закончил рассказ, может быть помимо воли своей и желания, вовсе уж не комически. Так как же нам теперь-то, во времена более правильных отношений к народности, смотреть на общественные стремления того направления, которого Загоскин был представителем, иначе, нежели я вынужден был взглянуть с исторической точки зрения, иначе, чем Чаадаев взглянул некогда с точки зрения своих идеалов и своих верований?..

Еще раз: если бы такова была наша народность с ее бытом и историею, какою является она во взгляде этого направления, Чаадаев был бы совершенно прав во всех беспощадных последствиях своей мысли. Право было бы совершенно и западничество.

Загоскин же первый выдвинул своею деятельностью «семейное начало», эту альфу и омегу нравственной пропаганды славянофильства. Опять-таки, прежде всего, эта альфа и омега славянофилов вовсе не то, что у Загоскина; но в настоящую рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА минуту я имею дело с пониманием семейного начала тем направлением, которого литературным представителем был Загоскин. Это понимание вызвало — шутка сказать! — оппозицию литературы сороковых годов, литературы, специально отрицавшей и специально подрывавшей семейное начало, оппозицию, которой не возбудили же ни понимание Пушкина (в «Повестях Белкина», «Капитанской дочке», «Дубровском»

и множестве отрывков), ни понимание Аксакова (в «Семейной хронике»), ни понимание Островского во второй, чисто положительной полосе его деятельности («Бедная невеста», «Не в свои сани не садись», «Бедность не порок», «Не так живи, как хочется»), а если временно и возбуждали (как, например, Островский, насчет которого еще до сих пор не успокоились «С.-Петербургские ведомости»), то только по старым враждам и ненавистям к пониманию загоскинскому.

Это же понимание, теперь только смешное, могло действительно возбудить оппозицию фанатически враждебную, и слава Богу, что возбудило такую оппозицию. Девиз этого понимания был тот же, что и девиз понимания общественного: умиление перед тупою покорностью, стало быть, — ео ipso — совершенно спокойное отношение ко всякому самодурству... Не народности, а татарщины искало в нашем быту это понимание. Не надобно упускать из виду еще и того обстоятельства, что нашей «романтически-народной эпохе» дан был толчок извне Европою в лице Вальтера Скотта, как впоследствии нашей пейзанской литературе был дан толчок тоже извне, романами Занд. Великий шотландский романист или, как звали его в ту эпоху, шотландский бард — что греха таить? — своим личным миросозерцанием весьма приходился по плечу в те времена. Все мы читали его, все мы зачитывались им, но, конечно, до смелой и правдивой статьи о нем Карлейля не смели бы даже доселе подумать отнять у него звание «великого поэта», а если б и посмели, то это вышло бы так же дико и неловко заносчиво, как наше отречение от Гюго и Бальзака.

Теперь же можно смело да и впору сказать, что великая объективность шотландского историка-романиста постоянно выше А. А. ГриГорьев его миросозерцания, крайне мещанского и узкого, поскольку это миросозерцание выражается в его любимых героях и героинях... Мы и прежде, конечно, чувствовали, что нас увлекает в Вальтере Скотте высокая объективность изображения, а вовсе не его герои (за исключением немногих), не лица, которым он явно симпатизирует, скорее даже именно те лица, которые являются у него грешными лицами. Напомню читателям для ясности дела три его романа, — будет и этих, потому что их они, вероятно, читали, — именно «Айвенго», «Предание о Монтрозе» и «Морского разбойника». «Айвенго» сам, например, отнимите только у него поэзию западного рыцарства, выйдет пошл, как Юрий Милославский; равно как и леди Ровена, его возлюбленная, — скучна своею добродетелью до какой-то raideur13, до чопорности. Весь интерес ваш, сильно возбуждаемый обстановкой шотландского быта, рыцарских турниров и проч., прикуется нравственно к жиду и его дочери, да к грешному и страстному храмовнику, которому предпочесть Айвенго прелестная Ребекка могла только по добродетели автора...

В «Предании о Монтрозе» вы полюбите всей душою оригинальнейшую фигуру сэра Далджетти и прикуетесь невольно к мрачному образу Оллена Мак Олея, так удивительно оттеняющему светлый очерк Аннеты Ляйль, а о существовании достопочтенного юного джентльмена лорда Ментейта совсем даже и забудете. В «Морском разбойнике», этом интимнейшем произведении великого романиста, этом живом до малейших подробностей изображении особенного мирка шотландских островов, — мирка, воспроизведенного во всех его комических и грандиозно-фантастических особенностях, вы увлечетесь живой действительностью, чуть что не осязаемой, а интерес ваш прикуется опять-таки не к добродетельному юноше Мертену и бескровной Бланке, а к грешному капитану Клевеленду и к поэтической Минне, да к седой полусумасшедшей старухе Норне, заклинательнице стихий и ветров...

Если бы великой объективности, объективности притом в изображении целого мира чудес, мира роскошной западной жизни, да этих грешных и страстных, или грешных и комичерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ских фигур не было у Вальтера Скотта, его бы давно бросили читать, как романы Загоскина...

Представьте же мещанство вальтер-скоттовского семейного созерцания, перенесенное на скудную и однообразную почву не русского, а русско-татарского быта; представьте талант с самою малою степенью объективности, талант, владеющий только одним качеством — наивностью, и, даже не читавши или не перечитывавши Загоскина, вы легко выведете последствия... Пошлость, пошлость и пошлость одолеет вас, и из всей этой апофеозы тупой семейной покорности выведете вы логически только одно — необходимость раннего появления комизма в нашем развитии, необходимость бича кантемировского и фонвизинского на тупоумие и ханжество, пламеннолирической сатиры Грибоедова на хамство, скорбного и беспощадного смеха Гоголя над всякой ложью, общественной ли («Ревизор», «Утро делового человека»), или семейной («Отрывок»), глубоко ли захватывающего спокойного представления самодурства во всех родах его и видах Островским... поймете все крайности оппозиции литературы сороковых годов, болезненные вопли натурализма из темных и неведомых миру углов, бестрепетную анатомию романа «Кто виноват?»14, ожесточение до пены у рта Белинского...

А прежде всего вы поймете значение чаадаевского письма и великое значение западничества со всеми его последствиями в нашем развитии.

III

Письмо Чаадаева не вдруг и не прямо принесло все свои плоды. Первоначально оно наделало только шуму и скандалу своими страшно резкими положениями, и только через пять лет отдалось в нашем умственном сознании рядом явлений, связанных одною мыслью, бывших результатом одного процесса... И понятно, что школа, доктрина, образовалась не вдруг, равно как понятно и то, что доктрина провела мало-помалу все резкие положения, высказанные зараз смелым теоретиком, но А. А. ГриГорьев провела их совершенно из других основ. Основа Чаадаева был католицизм, основою западничества стала философия.

Дело шло постепенно... В самой эпохе, присвоившей себе тогда название «романтически-народной», были уже элементы разложения. Я рассмотрел одну сторону ее — направление, которое искреннейшим образом выразилось в Загоскине и его деятельности...

В отрицательных стремлениях Полевого, несмотря на то, что стремления эти не выразились ни в каких определенных формах, заключался уже однако протест против господствовавшего тогда взгляда на народ, на его быт и историю. Протест этот шевелил несколько умы, имел, несмотря на свою безосновность, с одной стороны, и на свою наглую заносчивость — с другой, достаточное количество приверженцев. От этого протеста ждали чего-то, ждали в особенности умы молодые и притом мало знакомые с наукой, умы, которые и учитьсято собственно начали по «Телеграфу» Полевого... Дождались впоследствии «Купца Иголкина» и «Параши-Сибирячки»15, но именно этих-то последствий никак не ожидали, и тем менее могли их предвидеть... Ожидание не было разочаровано даже появлением «Истории русского народа» и романа «Клятва при гробе Господнем». Полевой был самоучка, Полевой был человек народа, и самоучки, из которых большею частью состояла тогда наша публика, охотно прощали ему и пробелы его наскоро нахватанного образования, и его самохвальство за чтото таинственное в будущем, чего от него ожидали... Надобно сказать, что неумеренный, можно сказать, неблагопристойный тон антагонистов Полевого, даже ученейших и даровитейших, каковы были Надеждин и Погодин, много содействовал тому, что сочувствие большинства читателей было на стороне Полевого. Совершенно правые в разоблачении безосновности и наглости отрицания Полевого, противники его были неправы в том, что не видали необходимости отрицания карамзинских форм понимания быта и истории народа, стояли за эти формы как за какую-то неприкосновенную святыню, когда явным образом сознание этими формами уже не удовлетворялось, когда рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА эпоха явно искала чего-то иного, искала тревожно, и встречала сочувствием отрицательные стремления. Они сами, как тогда, так и впоследствии — ревностные поборники народности, не могли и не хотели понять, что протест законный заявлял себя в самом названии своей истории Полевым «Историею русского народа». Они, даже несколько недобросовестно, увлеченные враждою к Полевому и пристрастием к старому идолу, видели даже и в этом названии один расчет, одну спекуляторскую проделку, тогда как оно несомненно родилось под влиянием духа протеста... Полевой владел бесспорно чуткостью и отзывчивостью на вопросы своего времени, чуткостью и отзывчивостью замечательными, и для того, чтобы быть истинно великим деятелем в истории нашего развития, ему недоставало одного только — глубокого и пламенного убеждения. Он угадал, что эпохе нужно было отрицание, но не пошел смело за эпохою, как пошел смело Белинский, и потому не овладел эпохою, как овладел ею Белинский...

Эпоха не была народною, но зато действительно была вполне «романтическою», т.е. эпохою чаяний, тревожных порываний к чему-то, брожения сил и даже бесцельной траты их... Три высоких таланта были жертвами этого брожения и этой бесцельной траты сил: Марлинский, Полежаев, Мочалов...

Это было, может быть, то в нашем развитии, что у немцев так называемая Sturm und Drang Periode16, период «Разбойников»

Шиллера, драм Клингера17 и безобразной жизни юного Гёте с другом его, веймарским герцогом18, — только, по нашему более живому характеру, несравненно сильнее и нелепее. У немцев иное дело мысль, а иное дело жизнь: Кант и Гегель были самыми спокойными гелертерами, даже в некотором отношении филистерами; мужество и старость Гёте не похожи были на его юность, и из всего кружка этих буйных юношей только один Мефистофель-Мерк кончил самоубийством19 да Шиллер рано умер, «с горя, что он немец», как выражался один оригинально умный российский циник. Но у нас романтизм и тревога отражались в целой жизни лиц и даже поколений, ложившихся в могилу такими же, какими были в колыбели. Мы свято верили А. А. ГриГорьев в то, что для наших старших на пути развития братий было только брожением умственным, и прямо, нисколько не колеблясь, ни перед чем не останавливаясь, переводили в жизнь идеи, часто даже плохо их переваривши...

Колоссальные замыслы, тревожные сны и — в действительности — падение в грязь цинизма, как Полежаев, или в совершенно пустые пространства, как Марлинский, донкихотство, принимавшее не раз восточную и притом татарскую физиономию, истощение жизненных сил не в борьбе, а в праздном дилетантизме, в праздной игре жизнью, — вот что отличало в эту эпоху натуры действительно могучие. Но болезнь напряженности нравственной распространялась как зараза, и не одни могучие натуры ей подвергались, а все натуры сколько-нибудь впечатлительные, хотя и слабые. На их долю выпадала ходульность и потом падение в пошлость жизни, в пошлость созерцания жизни...

Странно, что Полевой, один из блестящих двигателей эпохи, подвергся последней участи, и сам засвидетельствовал ее в знаменитом эпилоге своего романа «Аббадона».

В романтизме этой эпохи именно нужно различить два направления. Одно заявляло себя могучими силами, необузданными стремлениями, колоссальными замыслами и давало подчас свидетельства очевидные и несомненные присутствия в себе таких свойств. Литературно выразилось оно в Полежаеве и Марлинском. Другое постоянно напрягалось и падало в смешное или пошлое, как Полевой и Кукольник. Первое направление само себя разрушало, само себя сжигало, но сжигало как феникс, возродилось ярким, хотя быстро промелькнувшим явлением, явлением Лермонтова; ибо все те элементы, которые тревожно и часто безобразно бушевали и бродили в гениальных проблесках полежаевского таланта, в «АмалатБеке», «Красном покрывале», даже «Мулла-Hype» и «ВадимоHype»»

ве» Марлинского, получили целость и гармонию в немногих оставшихся нам созданиях великого, рано похищенного у нас роком поэта, — и нет поводов думать, чтобы элементы эти закончили совсем свое дело, чтобы они вновь не возродились рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА в ином великом поэте. Они были и в Пушкине, но он держал стихии в руках, как великий заклинатель; они составляют существенные наши свойства, и лишать нас их может только разве то направление мысли, которое на всякий протест и на всякую страстность смотрит как на зло и преступление.

Другое направление романтизма выразилось в литературе нашей исключительно, кажется, для того, чтобы над ним, как над всем ложным, посмеялся своим горьким смехом Гоголь, да разве для того еще, чтобы оппозиции западничества, враждебно боровшейся с мракобесием самодурства и тупоумной покорностью, было над чем позабавиться. Как ложь, оно исчезло без следа, и со своими непонятыми поэтами Рейхенбахами, кончающими свои похождения мещанским благополучием во вкусе Августа Лафонтена, и со своими итальянскими художниками и импровизаторами, заговаривающимися до «младенческой» — со всеми своими бурями в стакане воды... В сущности, говоря серьезно, все эти Рейхенбахи, Тассы, Доменикины, Нино Галлури 20 с их «разгулами жизни»

и с аркадскими сценами плетения корзинок для пастушек — содействовали к отрезвлению нашему от всего «напущенного» на нас и возбудили в литературе не только горький смех Гоголя, но спокойную и здоровую оппозицию здравого смысла и житейского такта, оппозицию, заходившую иногда и за границы в сухо резонерных постройках произведений яркого таланта г. Гончарова, — в слишком низменном подчас уровне жизненного взгляда, выражающегося в крепко действительных произведениях г. Писемского, — в крайностях того психического анализа, которым так сильны и так совершенно новы рассказы гр. Толстого... Ложь на действительность, ложь, ничем не оправдывавшаяся, ни искренностью страстных порывов, ни брожением могучих сил, ложь бессильная и потому смешная, вызвала требование правды в изображении действительности, правды во что бы то ни стало, хотя бы сухо практической и рассудочной, стало быть, односторонней («Обыкновенная история»), хотя бы низменно и даже подчас пошло житейской («Тюфяк», «Брак по страсти»21), — хотя бы А. А. ГриГорьев неутолимой и погрязающей в безвыходном анализе, приводящем в конце концов к апатии (Толстой).

Между тем это самое направление, бессильное и бесплодное, обязанное каким-либо значением только оппозиции им возбужденной, это направление устремляется тоже на русский быт, на русскую историю, на русскую народность.

И вот в чем была ошибка западничества. Мрачную доктрину добродушного Загоскина считало оно за народное созерцание; клеветы на народность драм Кукольника и Полевого — за выражение народности...

Хотя несколько и смешно по поводу драм Полевого и Кукольника говорить о судьбе нашей исторической драмы, но когда припомним эти факты, еще не слишком давние, факты, не более как лет за пятнадцать назад, и даже еще менее, подававшие повод к толкам весьма серьезным о невозможности русской исторической драмы, о недостатке драматизма в самой нашей истории и быте; когда подумаем, что и в настоящую минуту этот вопрос далеко еще не решен и по временам решается еще по-старому, — необходимость остановиться несколько на драматической деятельности покойного Полевого и г. Кукольника, равно как и вообще на фальшивом направлении, от них происшедшем, становится очевидною.

Вопрос вовсе не маловажный, — можем ли мы или нет иметь историческую драму в настоящем смысле? Что до сих пор мы ее не имели, кроме очерков Пушкина да третьего акта «Псковитянки» Мея — это факт, и факт, который вел западничество к прямому заключению об отсутствии драматического движения в нашем историческом быту, к заключению, из которого непосредственно вытекало другое, о невозможности иного, кроме отрицательного, комического изображения нашего быта вообще.

Заключения же выведены были из неудачных и смешных попыток изображения.

Смешная сторона нашего романтизма, выразившаяся в разных «Доменикинах» и «Джулио Мости» г. Кукольника, в разных поэтах, художниках, мечтателях Полевого, не довольрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ствовалась «изображением итальянских страстей на севере», и перенесла свои бури в стакане воды на почву русской истории и вообще русского быта.

Как в большей части явлений нашей литературы, толчок был дан извне — подражанием французам и немцам, которые в тридцатых годах (а немцы еще прежде) усиливались создать у себя историческую драму, и создавали только или гениальные парадоксы в драматической форме, как Виктор Гюго, или сумасшедшие сны, как Захария Вернер, или, наконец, пошлости, как Раупах — и много-много что искусные мозаические этюды, как Проспер Мериме в своей «Жакерии».

Историческая драма в настоящем ее смысле была не у многих народов, а именно до сих пор во всей истории человечества только у трех народов — у греков, у англичан и у испанцев.

Потому что возможность настоящей исторической драмы условливается не одною гениальностью поэтов народных, а историческими судьбами народов и известными эпохами.

Драма вообще (трагедия или комедия — это все равно), если смотреть на нее серьезно, есть не что иное, как публичный культ, совершаемый народной сущности, общественное богослужение; позволяю себе выразиться так, употребляя слово «богослужение» в языческом смысле. Тем более историческая драма. Драматург народный, тем более драматург исторический, должен соединять в себе два, по-видимому, несоединимые свойства: глубочайшее прозрение жизни, прозрение мудреца, с совершенно непосредственным, нетронутым, никакой рефлексией не подорванным миросозерцанием, отождествленным с миросозерцанием своего народа; одним словом, быть жрецом, который верует в своих богов и которого не заподозревает поэтому масса в искренности его служения, и вместе — учащим массу, представляющим вершину ее миросозерцания...

Ясное дело, что для такого жречества мало одной гениальности и богатства натуры в жреце. Ни Байрон, ни Мицкевич, например, несмотря на свою гениальность, не могли быть такими жрецами, ни великий Шиллер даже не мог быть вполне А. А. ГриГорьев таким жрецом, хотя вовсе не потому, что газета «Век» изъявляет к нему как к поэту мало сочувствия, ни олимпиец Гёте,

–  –  –

Такими жрецами только были мистагог23 Эсхил, разоблачавший тайны мистерий в «Прометее», с «пчелой» народною Софоклом24, инквизитор Кальдерон и комедиант Шекспир. Такими жрецами могли быть Данте и Пушкин, но не были: один был озлоблен в своих верованиях, другой не знал пределов своих верований.

Для исторической драмы есть особенные народы, именно такие, у которых мысль не разъединена с делом, а непосредственно в него переходит, у которых искусство идет об руку с жизнию, а не впереди ее, как у нас и немцев, и не позади ее, как шло некогда у французов. И кроме того, в жизни этих народов для исторической драмы есть особенные эпохи — эпохи, когда великие общенародные события только что отошли на такое приличное расстояние, что могут быть созерцаемы и изображаемы, но не ушли уже так далеко, чтобы одеться для массы туманом, чтобы быть забытыми до утраты к ним кровного, непосредственного сочувствия, кровной, непосредственной с ними связи. Надобно, чтобы дух воссоздаваемого прошедшего веял еще дыханием жизни, носился еще над настоящим.

Иначе массе нужно растолковывать совершаемый ей и перед нею культ, а уж плохая та драма или тот культ, которые надобно растолковывать. Мрачная Мойра драм об Эдипе и Атридах была живым верованием для зрителей Эсхила и Софокла.

Как только начали рассуждать о Мойре, смягчать ее (смягчая, например, акт матереубийства Электры и Ореста), приводить роковые титанические ненависти и привязанности в более мягкие, более человеческие размеры, — религиозность, искренность драмы упала, и последний цельный грек Аристофан недаром смеялся над Эврипидом, недаром также в лице его рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА искренняя трагедия обратилась в искреннюю комедию, культ Мойры в культ Вакха и Момуса. В сущности, он и смеялся-то не над талантливым человеком Эврипидом, а над тем, что талантливый человек упорно держится за распавшуюся форму, которую он, Аристофан, человек гениальный, весьма просто сменил другою — цельной и искренней.

От мистерий религиозных, принимаемых со страстною верою страстным, полумавританским народонаселением; от боя быков с торреадорами и пикадорами, доселе еще не утратившего своего значения для народа; от романсов о Сиде и маврах25, сложившихся почти единовременно с событиями, — в эпоху, только что вышедшую из борьбы, полную и рыцарства и религиозного фанатизма, — не труден был переход к Comedia Famosa и Autos sacramentales26 Лопе де Веги и Кальдерона. Тут кроме гения драматургов носились в воздухе веяния великих событий, не исчез еще рыцарский дух, не простыл фанатизм религиозный. Масса могла верить в свою драму и своих драматургов, как в дело настоящее, серьезное, несочиненное, невыдуманное, столь же серьезное и невыдуманное, как бой быков и костры инквизиции. Мудрено ли, что жадно смотрелись эти зрелища при дневном даже свете и под палящим солнцем? Это было дело кровное и простое.

Столь же кровное и простое дело была историческая драма Шекспира для того народа, у которого доселе прошедшее не перестает жить в настоящем, и в такую эпоху, когда только что кончилась героическая эпоха славных войн и междоусобных браней, в продолжение которых народ завоевал себе свои кровные права. Шекспир до того был жрецом своего культа, что ни в симпатиях, ни в антипатиях не расходился с народом.

Что ему за дело, что Жанна д’Арк была светлым и героическим явлением для своей страны? В глазах Англии и ее толпы была она (как Маринка в наших песнях) «злой еретицей и волшебницей»; такою он ее и изображает27. Что ему за дело, что Ричард III вовсе не был злодеем (как открывается из новейших исследований)? В памяти народа остался он злодеем, и Шекспир создает его таким, каким уцелел он в памяти народа, позволивши А. А. ГриГорьев себе только одно: возвести народное представление в колоссальный общечеловеческий тип...

Данте и Пушкин, сказал я, могли бы по данным натуры своей быть такими же жрецами, как греческие трагики, Шекспир и испанцы... Но у народа Дантова не было единства жизни, эпоха его представляла раздвоение идеалов, и он осужден был медными чертами своими увековечивать свои проклятия жизни. Пушкин же поставлен был нашим развитием в еще более странное положение. Вместо определенных верований у него были только гадания о жизни его народа, жизни, которая сама себя забыла...

«Эта Литва — она к нам с неба упала», — вот великое слово разгадки наших странных отношений к нашей истории и к нашему быту. Это слово так многозначительно в своей комической простоте, что только у великого писателя, каков Островский, могло оно вырваться... Но до этого слова долго надобно было нам доходить, процессом блестящих, но фальшивых карамзинских аналогий, добродушного загоскинского мракобесия, пошлостей покойного Полевого, гг. Кукольника, Р.

Зотова, Гедеонова и т.д. и т.д.

И все-таки это слово не так оправдывает западничество с его отрицанием, как это кажется на первый раз, не ведет к выводам, что у нас не было жизни (потому что жизнь сама себя забыла), не ведет даже к тому выводу, что у нас не может быть народной исторической драмы, т.е. культа нашей народной сущности, по недостатку материалов для нее.

Надобно всегда различать, как остроумно и глубоко говаривал покойный Хомяков — «божье попущение» от «божьего соизволения». Что татары оторвали нас от XII века и от нашего федеративного будущего, что северо-восточные князьяприобретатели, пользуясь татарским игом, централизировали и вместе кристаллизировали жизнь, это было, конечно, исторически необходимо, т.е., проще говоря, это произошло. Но ведь произошло также и то, что в эпоху междуцарствия вдруг раскрылись все язвы общественные, на время заглушённые хитрыми мерами Калиты и Ивана III и грозной централизацией рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Ивана IV, вдруг отозвались все подавленные стороны жизни и выступили под знаменами бесчисленных самозванств. Равномерно и в духовном процессе нашем совершаются такие факты, которые показывают, что связь наша с историей и бытом народа вовсе не так разорвана, как это казалось лет за пятнадцать назад, что кругом нас в тишине совершается жизнь, — вовсе не так далекая от жизни даже XII столетия, как это кажется с первого раза. Какая разница, например, в хождениях паломника XII века игумена Даниила и в странствиях смиренного инока горы Афонской отца Парфения, прочтенных или читаемых с жаждою массою и прочтенных с невольным увлечением даже образованным классом, шевельнувших в нем, в этом образованном классе, доселе молчавшие в нем струны, вырвавших слова сочувствия (хоть и величавого) у такого тонко развитого и так мало способного к неприличным увлечениям критика, как экс-редактор «Библиотеки для чтения»28... А эти типы последних времен нашей литературы, бросившие нежданно и внезапно свет на наши исторические типы, — этот Куролесов, например, «Семейной хроники», многими чертами своими лучше теорий гг. Соловьева и Кавелина разъясняющий нам фигуру грозного Ивана, этот мир купеческого, т.е. уединенносамостоятельно развившегося на своей почве, народного быта, раскрытый нам Островским, и т.д.

Да! жизнь точно сама себя забыла до того, что для нее «Литва с неба упала», но ведь что она забыла в самой себе? — факты, а не значение фактов... Почему же, полагая, что «эта Литва к нам с неба упала», жизнь, однако, бьет так метко иногда в такие вопросы, что вы и не ожидаете? Почему, например, в плохой, но народной песне, сложившейся в новые времена, вдруг вас поразит самый верный исторический такт, самая странная политическая память?..

В тридцать первыем году Воевал поляк Москву, Подымался он войной На Смоленску губерню...

А. А. ГриГорьев Почему, с другой стороны, появление из-под спуда песен, сказок, преданий народа, сведений о народе действует на нас, развитых и образованных людей, столь ошеломляющим образом, что осторожный и серьезный г. Дудышкин вдруг нежданно-негаданно выскочил с вопросом, народный ли поэт Пушкин?29, и решил этот вопрос отрицательно потому только, что миросозерцание Пушкина и речь Пушкина не похожи на миросозерцание и речь песен, доставленных в «Отечественные записки» г. Якушкиным30, или сказок, изданных г. Афанасьевым31?..

Почему все это? И вправе ли мы остановиться на отрицании в нашей жизни живых элементов, т.е. элементов самобытных, связанных с прошедшим? А западничество именно отрицало их, эти живые элементы, и все наше прошедшее предало проклятию, осудило на небытие...

Я объяснял уже, что было виною такой резкой оппозиции.

Последняя фальшь в понимании и представлении нашей народности была наша историческая драма, и едва ли что-либо могло действительно так скомпрометировать нашу народность, как эта незваная-непрошеная драма покойного Полевого, гг. Кукольника, Р. Зотова, Гедеонова и иных... Она была не только смешна, но в высочайшей степени нахальна — эта историческая драма; она навязывала публично такой взгляд на историю и быт народа, который людей незнакомых с народом и его бытом вел к одному отрицанию. Припомните возгласы о русском кулаке, зверское самохвальство Ляпунова кукольниковского и татарскую сцену Ляпунова гедеоновского с Мариною; припомните войну Феодосьи Сидоровны с китайцами, припомните Минина и Пожарского в «Руке Всевышнего» г. Кукольника... Припомните еще несколько столь же безобразных пародий на нашу историю и быт наш, сходите в театр, когда дают там (еще дают) последнее чадо этого направления, и притом самое пошлое — «Татарскую свадьбу», известную под названием «Русской свадьбы...»32. Нет! Ни одна литература, даже французская в драмах Вольтера 33, не рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА клеветала так на историю и быт своего отечества, как наша историческая драма...

Мудрено ли, что она, вместе с предшествовавшими ей явлениями, с историческими романами «романтическинародной» эпохи, вызвала такое сильное отрицание, как отрицание западничества? Мудрено ли, что фальшивое понимание и представление нашей народности долго набрасывало тень даже на благородное, хотя одностороннее служение народности славянофильства?..

IV

Оппозиция, которой общее название есть западничество, выразилась как в деятельности мыслителей, так и в массе литературных произведений...

Но оппозиции прямой и последовательной предшествовала оппозиция смутная, бессознательная, и на ней, прежде перехода к рассмотрению прямой оппозиции, ее значения и развития следует остановиться для полноты очерка.

Бессознательная оппозиция родилась в самой «романтически-народной» эпохе, и вся выразилась в деятельности единственного настоящего таланта этой эпохи — в деятельности Лажечникова.

Лажечников — уже прошедшее для нас, до того прошедшее, что, когда лет за пять назад мы встретились с произведением любимого некогда романиста в «Русском вестнике»34, мы все тщетно искали прежних впечатлений, тщетно искали того, что некогда так сильно интересовало всех нас в «Новике», «Ледяном доме», «Басурмане»... И это не потому только, что Лажечников, которого любили мы прежде как исторического романиста, явился в своем старческом произведении сентиментальным повествователем — нет! Не более как за год тому назад появилась в печати давно известная многим и давно с восторгом читавшаяся многими драма «Опричник»; она не возбудила к себе никакого сочувствия — и вдруг оказалась совершенно устарелою35.

А. А. ГриГорьев Когда-то я назвал Лажечникова «допотопным» явлением.

Над моим, действительно странным, термином смеялись, и я сам готов был и готов теперь смеяться над диким термином, но за сущность мысли, выраженной неудачным термином, точно так же готов стоять теперь, как готов был стоять тогда.

Идеи, как нечто органическое, проходят известные формации, более или менее несовершенные, до своего полного, прямого и гармонического осуществления. Так точно и идея народности в нашей литературе. Одною из самых замечательных, самых могущественных, но далеко не стройных еще, формаций —была художественная деятельность Лажечникова. В этом смысле, нисколько не думая унизить замечательно даровитого писателя, с одной стороны, и нисколько не впадая в мистический пантеизм — с другой, я позволил себе назвать его деятельность допотопною. Как допотопные, нестройные формы бытия относятся к более умеренным, но стройным и живущим формам послепотопным, так точно и явления, подобные Лажечникову, относятся, например, в деле выражения народности в нашей литературе, положим, к Островскому, — или явления, подобные Марлинскому и Полежаеву, к кратковременной, но ясной, яркой и художественно гармонической деятельности Лермонтова. У всякого великого писателя найдете вы в прошедшем предшественников в том деле, которое составляет его слово, найдете явления, которые смело можете назвать формациями идеи. Разве в «Нарежном», например (в особенности в «Бурсаке» его), не видать тех элементов, из которых слагаются потом у Гоголя «Вий», «Тарас Бульба» и т.д.?

Перечтите хоть изображение жизни бурсы в «Бурсаке» и сравните с ним изображение Гоголя в упомянутых повестях, и вы, конечно, поймете, что сущность моей мысли, выразившейся в диком для ушей термине, совершенно справедлива.

В особенности справедлива она в отношении к Лажечникову.

Едва ли можно найти где-либо талант, представляющий более хаотическое смешение высокого художественного такта с самой очевидной бестактностью, — глубочайшего прозрерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ния в сущность народного характера, гениальных проблесков понимания народной жизни и ее типов в отдаленном прошедшем, с ходульностью и рутинерством, достойными покойного Полевого и г. Кукольника, — истинной, здоровой поэзии действительности с безобразною и, с зрелой точки зрения, смешною напряженностью; стремлений к правде изображения с решительной фальшью взгляда на жизнь.

Все эти противоположные свойства явились в первом произведении г. Лажечникова, в «Последнем Новике», повторились с преобладанием безобразия в «Ледяном доме», и наконец, в «Басурмане» достигли высшего и совершенно равного развития. Своими, часто в высокой степени объективными, изображениями исторических эпох и исторических типов Лажечников во всех этих произведениях поднимается на такую высоту, которая даже и в нашу эпоху была бы из числа желаемых, и притом именно тогда, когда он строго держится сообщенных ему историею материалов. С другой стороны — собственными своими фантазиями на исторические лица и своими чисто вымышленными лицами он падает до той грани смешного, которую представляли собою покойный Полевой и г. Кукольник. Единственное, что разделяет его с ними, это — благородство воззрения на жизнь, и это благородство имеет оппозиционный западный характер.

Лажечников такое явление в нашей литературе, такое важное звено в цепи отношений литературы нашей к народности, что стоит анализа более подробного, нежели тот, который позволяют мне пределы моего рассуждения, в котором я принужден ограничиваться только намеками и общими выводами.

Сколько до сих пор еще искреннего и неотразимо привлекательного в его «Новике», несмотря на растянутость романа, на ненужные, ходульные и на сентиментальные до приторности лица, несмотря на явное пристрастие к великому преобразователю и его людям... Какое чутье истинного поэта помогло ему — вопреки даже пристрастию к преобразователю и преобразованию — тронуть в рассказе Новика с такою подобающею таинственностью и вместе с таким сочувствием сторону оппоА. А. ГриГорьев зиции — лица Софьи, князя Голицына, понять поэзию и значение оппозиции, чего странным образом не понял или не захотел понимать человек, более его знакомый изучениями с Петровской эпохою и более его, простодушного романиста, обязанный к правде — Погодин, который в своей драме о Петре Великом представил лица оппозиции какими-то фанатиками-идиотами, фанатиками-мошенниками или фанатиками-трусами36. По какому наитию Лажечников сумел придать трагически грандиозный характер Андрею Денисову, хотя и впал в ходульность в его изображении?.. И почему, наконец, у одного Лажечникова явилось в ту эпоху чувство патриотизма, очищенное от татарщины или китаизма, чувство простое и искреннее, без апофеозы кулака и бараньего смирения?..

Напряженность и ходульность, в которой упрекали «Ледяной дом» даже при его появлении, действительно очевидные, объясняются страстною впечатлительностью натуры нашего романиста. Влияние колоссального произведения Гюго «Notre-Dame» очевидно на этом произведении, хотя между тем оно нисколько не подражание. Оно отзыв — и отзыв, имеющий свое, совершенно особенное обаяние. В «Ледяном доме» все фальшиво (кроме чисто исторических фигур и притом тех, к которым автор относился без страстного участия), все — от главного героя и героини до цыганки Мариулы и до секретаря Зуды, и между тем эта фальшь увлекает вас невольно, потому что эта фальшь — порождение истинной и неподдельной страстности, ходульной, но сильной. Ложный пафос отношений Волынского и Мариорицы — не пафос Полевого или г.

Кукольника, а пафос Марлинского, т.е. смесь вулканических порывов с дурным вкусом. В самом Волынском, неверном исторически, неверном, пожалуй, и психологически, сколько удивительно угаданных черт русского человека, до того поэтических и вместе истинных, что доселе еще Волынский Лажечникова — единственный тип широкой русской натуры, поставленной в трагическое положение!.. Вспомните сцену: «вставай народ», «умирай народ», сцену пирушки, сцену ночной прогулки с ямщиком, сцену свидания с женою, сцену, беспощадно рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА обличающую всю бесхарактерность широкой русской натуры, весь недостаток «выдержки», ей свойственный... Вспомните вообще всю целость вашего впечатления от этой могучей и бесхарактерной, широкой и вместе развратной личности, и скажите: не жаль вам было, когда г. Шишкин с беспощадною строгостью исследователя разрушал перед вами историчность лажечниковского образа, не жаль вам было расставаться с Волынским Лажечникова?..

Не готовы ли вы были в иную минуту сказать с великим поэтом:

–  –  –

О, да! Всем, вероятно, было жаль этого образа, жаль потому, что много ощущений пережили вы в былую эпоху с романом Лажечникова. Это был притом первый в эту эпоху тревожный и «безнравственный» (в казенном смысле) роман; тревожная и совершенно противная условной нравственности струя, по нем бегущая, не выкупается ни казнью Волынского, ни смертью Мариорицы. Это уже роман протеста — против условной и узкой нравственности загоскинского направления, как и первый роман Лажечникова «Последний Новик» отзывался уже протестом за преобразованную жизнь России, против старого, допетровского быта.

Протестом же, и притом бессознательно западным, был и третий роман Лажечникова, его «Басурман», в котором и достоинства и недостатки нашего даровитого романиста поднялись до своей последней и высшей степени. В «Басурмане», собственно, три стороны: 1) сторона создания исторических типов и изображения эпохи, до сих пор еще стоящая на высокой степени, — сторона, в которой только Л.А. Мей сравнялся с Лажечниковым; 2) сторона чисто ходульная — смешная до А. А. ГриГорьев крайней степени смешного, до художников г. Кукольника, и

3) сторона протеста. О первых двух сторонах говорить много нечего. Лица Ивана III, боярина Русалки, боярина Мамона, боярина Образца, князя Холмского, пролог и проч., сцены во дворе Ивана, в тюрьмах, свидание Ивана с Марьей, завоевание Твери, — все это до сих пор, вероятно, всем памятно, ибо все это до сих пор высоко художественно, и невольно возбуждает вопрос: какое громадное чутье таланта нужно было для того, чтобы, оставшись верным Карамзину в его всегда правильных сочувствиях (к Новгороду, к Твери и проч.), совершенно высвободиться из-под влияния его, тяготевших над всеми, литых форм; — создать образы, совершенно верные летописям, создать для этих образов особенный, колоритный и вместе простой, нисколько не мозаический язык, вглядеться так проницательно в простые и часто вовсе не колоссальные пружины событий и действий, носящих у Карамзина ложно эффектный блеск величавости? До сих пор никто не превзошел Лажечникова в этом деле: один Мей, повторю я опять, сравнялся с ним в третьем и четвертом акте «Псковитянки». С другой стороны, памятны всем точно так же и мечтания Аристотеля Фиоравенти, достойные Доменикина г. Кукольника, заговаривающегося до «младенческой», и сентиментальный немецкий доктор, столь же смешной, как поэты Полевого, и проч.

Что касается до третьей стороны романа Лажечникова, до стороны протеста, то протест, очевидно, в нем двоякий. Один, отзывавшийся уже в «Новике», — протест против грубости, невежества и закоснелости старого быта, протест чисто западный, с определенным сознанием идеалов. Другой протест — бессознательно народный, еще смутный, неопределенный как лепет, хотя и правый, — тот же протест, который так ясно высказался в последних произведениях Островского. Этим протестом созданы лица Хабара Симского, Афанасия Тверитянина, любовь дочери боярина Образца и ее трагическая участь, вдова Селинова и т.д. Пусть Хабар еще более блестяще, чем полно, создан, пусть в речах Анастасии и вдовы Селиновой еще неприятно поражают иногда фальшивые ноты; но основа рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА отношений их, психологические пружины их натур — верны и народны; но протест, который таится в этих образах, — зародыш протеста самобытного, хотя еще смутного.

Четвертое важное произведение Лажечникова, недавно только явившееся на свет Божий, его драма «Опричник» — слабее всех прежних по выполнению, хотя так же знаменательна, как одна из формаций того, что полно, просто и стройно выполняется в наше время Островским. В «Опричнике» дорога вовсе не историческая сторона драмы (кроме сцены в гостином ряду). Странное дело! Лажечников, который в изображении Ивана III и Марфы шагнул через карамзинские литые формы, в изображении Ивана IV и его опричников является чисто рабом этих самых форм и, вместо живых образов, сочиняет ходульнейшие лица, думающие и говорящие ходульнейшим образом. В «Опричнике» дорога его семейная сторона, приход боярыни Морозовой к врагу ее семьи, слова «Твоя да Божья», с которыми дочь падает к ногам отца, выдающего ее замуж за немилого, — слова так же вырванные из русской души, как слова Любови Гордеевны Островского («твоя воля, батюшка!»), — намеки на семейное начало. Больше же ничего нет в «Опричнике», нет прежде всего живого, человеческого и вполне колоритного языка...

Как же, позволяю еще раз спросить, прикажете назвать этот бесспорно высокий, но хаотический талант, стоящий на грани западничества и славянофильства, иногда прозревающий народную сущность глубже и западничества и славянофильства, и опережающий лет на пятнадцать наше понимание народности, иногда же фальшивый до очевидности, напряженный до ложного пафоса, и даже смешной до крайней грани смешного, до Полевого и до Кукольника, — как его назвать иначе, как не одною из первых формаций правильного понимания народности, формаций мира идеального, параллельных с допотопными формациями материального мира?

По сочувствиям и идеалам западник гораздо более, чем славянофил, и уж всего менее адепт шишковско-загоскинского направления, вернейший последователь Карамзина в идеях, А. А. ГриГорьев умевший, однако, перешагнуть через его литые формы, поклонник преобразования, преобразователя и людей преобразования и преобразователя, Лажечников однако же смутно носит в своем творчестве идеалы самобытного, народного протеста, затрагивает, хотя и не всегда правильно, такие струны русской души, которые отзываются полно только через пятнадцать лет потом!

V

Я старался с возможной точностью и подробностью изложить все обстоятельства, под влиянием которых сложилось в нашем умственном процессе явление, называемое западничеством, вывести все причины его происхождения и его сильного развития.

Результат из моего положения вывести, как мне кажется, не трудно.

Не с народностью боролось западничество, а с фальшивыми формами, в которые облекалась идея народности. И вина западничества — если может быть вина у явления исторического — не в том, конечно, что оно отрицало фальшивые формы, а в том, что фальшивые формы принимало оно за самую идею.

Увлекаемое, как всякая теория, роковым процессом к абсурду, к отрицанию значения нашей народности, оно, разумеется, дошло до этого абсурда не вдруг, а постепенно, хотя довольно быстро.

Смелая теория, высказанная Чаадаевым, сначала не нашла себе отголоска в русской литературе. Она разрабатывалась, так сказать, по частям.

Отрицание сперва увидело только разделение между нашей жизнью до реформы Петра и нашей жизнью после реформы...

Разделение представилось, да еще и теперь, может быть, некоторым представляется в виде какой-то бездны, расторгающей два мира, ничего общего между собою не имеющие:

один — мир застоя, общественной, нравственной и умственной тины; другой — мир человеческих стремлений и развития.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА На первый раз западничество выразилось в привязанности и пристрастии к преобразователю и преобразованию — привязанности и пристрастии, которое разделяли с ним многие, впоследствии резко от него отделившиеся деятели (Надеждин, Погодин и другие). Западничество притом, в лице своего высшего деятеля — Белинского, увлекшись формами гегелизма, и на веру принявши змеиное положение великого учителя, что «все, что есть, то разумно», наивно считало себя прямо враждебным как чаадаевской, так и всякой восстающей на действительность теории, доходило в своем примирении с действительностью до самых крайних результатов...

Такое наивное упоение действительностью было, разумеется, непродолжительно.

В 1840 году мысль идет от отрицания к отрицанию. В 1839 году «Отечественными записками» еще с восторгом приветствуется «Басурман» Лажечникова за его народность38; еще появляется юношески восторженная, но до сих пор имеющая свою ценность статья о циклах русских богатырских песен и сказок, с глубоким философским и поэтическим пониманием их содержания и значения39. Через два года являются статьи Белинского о том же предмете, яростно отрицательные40.

В 1839 и даже в 1840 годах печатаются еще статьи Коллара о славянстве в «Отечественных записках»41. Через пять лет, в порыве фанатизма и в увлечении борьбы, объявляется там же во всеуслышание, что Турция, как «государство», внушает гораздо более интереса, чем сброд славянских племен, ею порабощенных, — мысль, которой знаменитое мнение «Атенея»

1859 года о цивилизаторской роли австрийского жандарма в славянских землях является только повторением. Но то, что принимается как истина в 1844 году, отвергается единодушно всеми в 1859 году.

Сила западничества заключалась в отрицании ложных форм народности. Как только вместо ложных форм показались настоящие, оно неминуемо должно было пасть, и действительно пало.

<

–  –  –

Вот что пятнадцать лет назад, и даже менее думали более или менее все мы, — исключая, разумеется, немногих сторонников славянофильства:

«Петр Великий есть величайшее явление не нашей только истории, но и истории всего человечества; он божество, воззвавшее нас к жизни, вдунувшее душу живую в колоссальное, но поверженное в смертную дремоту тело древней России...»

(Соч. Белинского, том IV, стр. 333)1.

«Нет, без Петра Великого для России не было никакой возможности естественного сближения с Европою… Повторяем: Петру некогда было медлить и выжидать. Как прозорливый кормчий, он во время тишины предузнал ужасную бурю и велел своему экипажу не щадить ни трудов, ни здоровья, ни жизни, чтобы приготовиться к напору волн, порывам ветра, — и все изготовились, хоть и нехотя, и настала буря, но хорошо приготовленный корабль легко выдержал ее неистовую силу, — и нашлись недальновидные, которые стали роптать на кормчего, что он напрасно так беспокоил их! Нельзя ему было сеять и спокойно ожидать, когда прозябнет, взойдет и созреет брошенное семя: одной рукою бросая семена, другою хотел он тут же и пожинать плоды их, нарушая обычные законы природы и возможности, — и природа отступила для него от своих вечных законов, и возможность стала для него волшебством. Новый Навин, он останавливал солнце в пути его, он у моря отторгал его довременные владения, он из болота вывел чудный город. Он понял, что полумеры никуда не рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА годятся, что коренные перевороты в том, что сделано веками, не могут производиться вполовину, что надо делать или больше, чем можно сделать, или ничего не делать, и понял, что на первое станет его сил. Перед битвою под Лесным он позади своих войск поставил казаков со строгим приказанием убивать без милосердия всякого, кто побежит вспять, даже и его самого, если он это сделает. Так точно поступил он и в войне с невежеством: выстроив против него весь народ свой, он отрезал ему всякий путь к отступлению и бегству. Будь полезен государству; учись — или умирай: вот что было написано кровью на знамени его борьбы с варварством. И потому все старое безусловно должно было уступить место новому — и обычаи, и нравы, и дома, и улицы, и служба. Говорят, дело — в деле, а не в бороде; но что ж делать, если борода мешала делу? Так вон же ее, если сама не хочет валиться...» (Соч. Белинского, том IV, стр. 392, 393)2.

«До Петра русская история вся заключалась в одном стремлении к соглашению разъединенных частей страны и сосредоточению ее вокруг Москвы. В этом случае помогло и татарское иго, и грозное царствование Иоанна. Цементом, соединившим разрозненные части Руси, было преобладание московского великокняжеского престола над уделами, а потом уничтожение их и единство патриархального обычая, заменявшего право. Но эпоха самозванцев показала, как еще не довольно тверд и достаточен был этот цемент. В царствование Алексея Михайловича обнаружилась самая необходимость реформы и сближения Руси с Европою. Было сделано много попыток в этом роде; но для такого великого дела нужен был и великий творческий гений, который и не замедлил явиться в лице Петра...» (Соч. Белинского, том VII, стр. 105)3.

«Неужели же русский народ до Петра Великого не имел чести существовать по-человечески?» — вопиет г. Шевырев. — Если человеческое существование народа заключается в жизни ума, науки, искусства, цивилизации, общественности, гуманности в нравах и обычаях, то существование это для России начинается с Петра Великого, — смело и утвердительА. А. ГриГорьев но отвечаем мы г. Шевыреву… Петр Великий — это новый Моисей, воздвигнутый Богом для изведения русского народа из душного и темного плена азиатизма... Петр Великий — это путеводная звезда России, вечно долженствующая указывать ей путь к преуспеянию и славе... Петр Великий — это колоссальный образ самой Руси, представитель ее нравственных и физических сил... Нет похвалы, которая была бы преувеличена для Петра Великого, ибо он дал России свет и сделал Русских людьми...» (Соч. Белинского, том VII, стр. 413)4.

«Видите ли в чем дело! Для русских XVIII века много было радости в том, что славяне, около тысячи лет коснея в бесплодном для человечества существовании, все-таки, несмотря на то, пребывали в величестве! Индийцы, китайцы, японцы, уж конечно, гораздо древнее славян и своим существованием оставили в истории человечества более глубокий, нежели славяне, след; но что ж в этом пользы для них теперь, когда они превратились в какие-то нравственные окаменелости как будто допотопного мира? Для нас, русских, важна русская, а не славянская история, да и русская-то история становится важною не прежде, как с возвышения московского княжения, с которого для России наступило время уже исторического существования...» (Соч. Белинского, том VII, стр. 417)5.

Я нарочно начал статью свою целым рядом выписок из сочинений Белинского насчет Петра и реформы, более или менее резких, более или менее смелых, но во всяком случае — с первой же, относящейся к началу сороковых годов, и до последней, относящейся к их половине, выражающих одно и то же.

Это одно и то же — полное отрицание какого-либо значения нашего быта и нашей истории до реформы Петра, благоговение перед реформою со всеми ее мерами и последствиями, отрицание — нисколько не скрываемое — всяких сил самосущного развития народа. Ряд этих выписок сделан из сочинений писателя, которому, по влиянию его на наше умственное, нравственное и даже общественное развитие принадлежит роль столь же первостепенная, как Карамзину, писателя, которАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА рого можно, пожалуй, ненавидеть с точек зрения мракобесия, но которому мудрено отказать в имени великого по энергии убеждения и силе таланта человека... С 1834 года, с тех пор, как еще юношей — одною силою убеждения — рассеял он призраки авторитетов в «Литературных мечтаниях», — до самой смерти своей, до конца сороковых годов, он был нашим воспитателем и руководителем. Пламенно стремившийся к истине, никогда не боявшийся отрекаться от того, что почему-либо стало для него ложью, готовый противоречить себе самому, т.е. никогда не способный поставить свое личное я выше сознанной им истины, увлекавшийся до фанатизма в симпатиях и до нетерпимости во враждах, — он один был способен исчерпать до дна то направление мысли, которого служил представителем... и действительно исчерпал его.

Не поражают ли современных читателей приведенные мною выписки — после всего, что о Петре и его реформе сказано в наше время? Не наивны ли в своем фанатизме выходки Белинского до самых крайних крайностей? С полнейшею искренностью Белинский вменяет в достоинство своему герою, что он, «бросая семена, хотел тут же и пожинать плоды их, нарушая обычные законы природы и возможности», и то, что он «выстроил народ свой на борьбу с невежеством», и то, что он «кровью написал на знамени: учись или умирай!..» С беспощадным фатализмом видит он помощь судьбы в татарском иге и в грозном царствовании Ивана IV. С самою упорною последовательностью отказывает же он нам в каком-либо человеческом существовании до Петра, и славян вообще ставит ниже китайцев и японцев!.. Впрочем, в его деятельности сказалось решительно, и притом массою, все, что развивало при нем и после него в частностях направление, за которым утвердилось название западничества, — все, от любви гг. Соловьева и Кавелина к Ивану Грозному и его прогрессивным мерам против отсталых людей, мерам, исполняемым архипрогрессистом, палачом Томилой, — до симпатии «Атенея» к цивилизации, олицетворяемой в славянских землях австрийским жандармом, — все, что десять лет назад представляло А. А. ГриГорьев верхи нашего воззрения под именем родовых и других теорий, считалось единственно законным воззрением, и что ныне отзывается как уже запоздалое только в одних компиляциях, которыми г. Соловьев дарит по временам публику, называя свои бесконечные выписки из подлинных актов «рассказами из русской истории...»6 Увы! Публика, может быть, и есть для этих рассказов, но читатели едва ли.

Sacres ils sont, car personne n’y touche7 —

можно сказать о них, как говорил Вольтер о сочинениях аббата Трюбле, «qui compilait, compilait, compilait...»8. И еще более, увы! Если бы рассказы эти и были писаны так, чтобы быть читаемыми, дух, в них господствующий, едва ли бы нашел теперь много сочувствия. «Русский вестник», поместивший недавно один из таких нечитаемых рассказов («Птенцы Петра Великого»)9, как будто в противоядие ему поместил в той же книжке блестящую по изложению и совершенно противоположную этому рассказу по духу статью г. Лонгинова о «Дневнике камер-юнкера Берхгольца» — статью совершенно обличительную в отношении к преобразователю и даже к преобразованию10...

Все идеи этого направления в зародыше заключаются в деятельности Белинского. И г. Соловьев, и г. Кавелин, и даже г. Чичерин — ни более ни менее как ученики его, разработавшие по частям общие мысли учителя... Поэтому-то целую особую статью позволяю я себе посвятить рассмотрению деятельности Белинского в анализе вопроса о народности в нашей литературе.

Но прежде чем следить шаг за шагом развитие и расширение теории западничества в деятельности Белинского, необходимо разъяснить, что именно понимаю я под идеей централизации, лежащей в основе отрицательного направления с самого начала и завершающей его как последнее слово.

Отрицание — какое бы оно ни было — совершается всегда во имя какой-либо смутно или ясно — это все раврАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА но — сознаваемой положительной правды мыслителем, во имя какого-либо, прочно или непрочно, но во всяком случае установленного, положительного идеала художником. Голого, отвлеченного отрицания нет и быть не может: самое поверхностное отрицание и то совершается во имя каких-либо, хоть даже мелкорассудочных или узконравственных положений. Отрицая, уничтожая, разбивая какой-либо быт, обличая его во лжи, — вы казните его перед какою-либо истиною, так сказать, измеряете его этою истиною и судите его по степени согласия или несогласия с нею. Это — дело ясное и, кажется, неопровержимое.

Чаадаев первый подошел смело к нашему быту с известною меркою и явился беспощаднейшим отрицателем. Мерка его была жизнь, выработанная Западом. Что по личным его впечатлениям жизнь эта была притом жизнь, выработанная Западом католическим, — это обстоятельство незначительное.

Дело все в том, что перед судом выработанной Западом жизни наша бытовая, историческая и нравственная жизнь оказалась совершенно несостоятельною, т.е. неподводимою под нее никакими аналогиями. Направление, которое пошло от толчка, сообщенного Чаадаевым, нисколько не разделяло чаадаевских сочувствий к католицизму, но сочувствия его к западным идеалам, государственным, общественным и нравственным, провело с величайшею последовательностью.

Темны и пустынны должны были показаться перед судом западных идеалов наши быт и история. Еще Карамзин, первый из приступивших к быту и истории нашим с серьезно установленными западными требованиями, думал выручить наш быт и нашу историю аналогиями. Аналогии оказались фальшивы (сопоставление уделов с феодализмом, Ивана IV с Людовиком XI и т.д.), но в самых аналогиях проглядывало уже и у Карамзина централизационное начало. Еще он не проводил его так далеко, как западники, еще он не жертвовал теории централизации ни Новгородом, ни Тверью и т.д.; но он, уже следя главным образом развитие государства и государственной идеи в нашей истории, давая этой идее перевес А. А. ГриГорьев над прочими многое множество явлений упустил из виду, на еще большее множество явлений взглянул с ложной точки зрения, и положил основание такому взгляду на сущность и развитие нашего народного быта, который к этому быту нисколько не применим.

Весь смысл нашего развития (ибо какое же нибудь развитие в допетровском быту было) заключается для простого, никакой теорией не потемненного взгляда в том, что наша самость, особенность, народность постоянно, как жизнь, уходит из-под различных более или менее тесных рамок, накладываемых на нее извне, — и что, с другой стороны, различные внешние силы стремятся насильственно наложить на ее разнообразные явления печать известного, так сказать, официального уровня и известного, так сказать, форменного однообразия... Силы эти большею частью одолевают в борьбе многообразные и разрозненные явления жизни. Жизнь не протестует, — по крайней мере видимо и цельно, она как будто принимает печать известного формализма; но упорно в отдаленных, глубоких слоях своих, таит свои живые соки...

Равнодушно низвергая своего Перуна и насмешливо приглашая его «выдыбать»11, — жизнь, в сущности, удерживает все свое язычество — и под именами христианского святого чтит «Волоса скотья Бога», создает «святую Пятницу» и проч. и проч. Из-под устанавливающейся догматической нормы она, как растение, расползается в расколы... Не в силах бороться с московской политической централизацией, она только упорно затаивает в себе и упорно хранит соки своих местностей.

И вот эти соки принимают ненормальное направление, уродливый вид, будет ли то безобразие самозванщины или безобразие расколов...

Приступая к такому странному по существу своему и развитию быту, западничество, т.е. взгляд с точки зрения форм, отлитых развитием остального человечества, идеалов, данных этим развитием, не нашло и не могло в нем найти ничего подходящего под свое воззрение, согласного со своими общественными, нравственными идеалами.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Аналогии, проведенные Карамзиным и комически обличившиеся в «романтически-народной» эпохе нашей словесности оказались явно фальшивыми... Западничество, начиная с Чаадаева, честно отреклось от фальши. В нашей жизни бытовой и исторической оно на первый раз могло увидеть только уродливые, безобразные, нечеловеческие (в западном смысле) проявления старого язычества, невежества, грубости нравов, с одной стороны, и силу, которая, начиная с татарского погрома и пользуясь им, ломит все это грубо и непосредственно.

Ясно, что оно должно было прямо стать на сторону этой силы, сводящей воедино то, что распадалось, стремящейся придать какую-либо благоустроенную форму хаотическому безобразию, сокрушающей язычество и невежество, приводящей разнообразие жизни к одному знаменателю, к центру, — силы централизующей.

Начавши апофеозой Петра, она последовательно продолжается апофеозой Ивана IV, еще последовательнее с г. Кавелиным продолжает родовой быт до времен Петра, и всего последовательнее кончает с «Атенеем» полнейшею апофеозою централизации.

Проследить шаг за шагом постепенные проявления этой доктрины в Белинском — одном из искреннейших когда-либо бывших писателей — чрезвычайно поучительно, тем более, что ничего больше сказанного Чаадаевым и Белинским западничество не сказало.

II

«Знаете ли что, почтеннейший Николай Иванович, — обращается Белинский к редактору «Телескопа» Надеждину в своей статье «Ничто и о ничем, или отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». — Я душевно люблю православный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства я не вижу пороков русского народа, А. А. ГриГорьев но это нисколько не мешает мне видеть его странностей, и я не почитаю за грех пошутить, под веселый час, добродушно и незлобиво над его странностями, как всякий порядочный человек не почитает для себя за унижение посмеяться над собственными своими недостатками» (Соч. Белинского, том II, стр. 18)12.

Чтобы понять значение этих оговорок, этого подхода к обличительным выходкам, предшествовавшим ясному и смелому чаадаевскому поставлению вопроса, надобно припомнить, что Н.И. Надеждин был один из тех поборников народности, которые не боялись никаких последствий своей теории — вели ее даже до оправдания кулака как орудия силы...

«Знаете ли вы, — продолжает Белинский, — в чем состоит главная странность вообще русского человека? В какомто своеобразном взгляде на вещи и упорной оригинальности.

Его упрекают в подражательности и бесхарактерности; я сам, грешный, вслед за другими взводил эту небылицу (в чем и каюсь); но этот упрек неоснователен».

Вот то распутие, с которого мысль может идти в ту или другую сторону — распутие, до которого, еще прежде появления чаадаевского письма, дошел гениальный человек...

Белинский был в эту минуту один только прав, но правда его самому ему как будто страшна, и он, видимо чувствует, что всем другим она покажется парадоксом. Вопреки всем утвердившимся, от Карамзина наследованным, карамзинскими формами освященным мнениям, он говорит, что мы не похожи на других, что мы — упорно оригинальны. Но...

что ж из этого? К чему это нас ведет? В чем оригинальность эта выражается? Хорошо или дурно то, что мы так упорно оригинальны?.. Вот в чем вопрос, и вопрос страшный. Но не такой человек Белинский, чтобы раз в чем-либо убедившись сердцем, бояться последствий. Он смело кается, что вместе с другими (т.е. с целою эпохою карамзинизма) возводил на русский народ небылицу, и рассекает Гордиев узел, почти что предупреждая Чаадаева, или по крайней мере одновременно с ним.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Русскому человеку, — смело и честно высказывается он, — вредит совсем не подражательность, а напротив, — излишняя оригинальность».

Вредит... слово сказано. Пойдемте за нашим бывалым вождем в развитии, хотя еще в первоначальном, еще неустановившемся, в его взгляде на нашу бытовую и нравственную сущность.

«Пробегите в уме вашем всю его (русского человека) историю, и доказательства явятся перед глазами. Вот они...

Но постойте: чтоб яснее выразить мою мысль, я должен прибавить, что русский человек с чрезвычайною оригинальностью и самобытностью соединяет и удивительную недоверчивость к самому себе и, вследствие этого, страх как любит перенимать чужое, но, перенимая, кладет тип своего гения на свои заимствования. Так, еще в давние веки прослышал русский человек, что за морем хороша вера, и пошел за нею за море. В этом случае, он, по счастию, не ошибся; но как поступил он с истинной, божественной верой? Перенес ее священные имена на свои языческие предрассудки: Св. Власию поручил должность бога Волоса, Перуновы громы отдал Илье-пророку и т.д. Итак, вы видите: переменились слова и названия, а идеи остались все те же. Потом явился на Руси царь, умный и великий, который захотел русского человека умыть, причесать, обрить, отучить от лени и невежества; взвыл русский человек гласом велиим и замахал руками и ногами; но у царя была воля железная, рука крепкая, и потому русский человек волею или неволею, а засел за азбуку, начал учиться и шить, и кроить, и строить, и рубить. И в самом деле, русский человек стал походить с виду как будто на человека: и умыт, и причесан, и одет по форме, и знает грамоту, и кланяется с пришаркиванием, и даже подходит к ручке дам.

Все это хорошо, да вот что худо:

кланяясь с пришаркиванием, он, говорят, расшибал нос до крови, а подходя к ручкам прелестных дам, наступал на их ножки, цепляясь за свою шпагу, не умея справляться с трехуголкою;

выучив наизусть правила, начертанные на зерцале рукою великого царя, он не забыл, не разучился спрягать глагол «брать»

А. А. ГриГорьев под всеми видами, во все времена, по всем лицам без изъятия, по всем числам без исключения; надевши мундир, он смотрел на него не как на форму идеи, а как на форму парада и не хотел слушать, когда мудрое правительство толковало ему, что правосудие не средство к жизни, что присутственное место не лавка, где отпускают и права и совесть оптом и по мелочи, что судья не вор и разбойник, а защитник от воров и разбойников...» (Там же)13.

В этой еще только порывистой, еще недостаточно развитой, хотя и гениально меткой, остроумной и вместе пламенно фанатической выходке сказалось все западничество, и решительно можно сказать — не пошло дальше. Да и идти было некуда, разве только к высшему опоэтизированию единства формализма, к чаадаевскому католицизму. С глубокого замечания о двойственном свойстве русской природы начинает Белинский, но вместо того, чтобы поискать причин уродливых внешних явлений, он только подводит явления под немилосердный суд западного идеала человека и человечности.



Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |



Похожие работы:

«Приложение №2 к Приказу о введении в действие Договора-оферты Об обслуживании с использованием системы "Офис Онлайн" и Соглашения о признании и использовании электронной подписи в системе "Офис Онлайн" Введено в действие с 7 сентября 2015 года УТВЕРЖДЕНО Решением Правлен...»

«СООБЩЕНИЯ ОБЪЕДИНЕННОГО ИНСТИТУТА ЯДЕРНЫХ ИССЛЕДОВАНИЙ ДУБНА '?C6y •'/ / Р Ю 11315 С.Г.Бадалян, Н.Н.Говорун, В.Г.Иванов, И.И.Шелонцев МЕТОДИКА ОЦЕНКИ ЧИСЛА ХОРОШО ИЗМЕРЕННЫХ СОБЫТИЙ ПО РЕЗУЛЬТАТАМ ИДЕНТИФИ...»

«ОБЩЕОБРАЗОВАТЕЛЬНАЯ ПРОГРАММА В ОБЛАСТИ МУЗЫКАЛЬНОГО ИСКУССТВА "ФОРТЕПИАНО" Структура программы учебного предмета I. Пояснительная записка Характеристика учебного предмета, его место и роль в образовательном процессе;Срок реализации учебного предмета;Объем учебного времени, предусмотренный учебным плано...»

«HEINE mini 3000® Дерматоскоп HEINE mini 3000® LED Дерматоскоп HEINE Optotechnik GmbH & Co. KG Kientalstr. 7 · 82211 Herrsching · Germany Tel. +49 (0) 81 52 / 38 0 Fax +49 (0) 81 52 / 38 2 02 E-Mail: info@heine.com · www.heine.com med 1212 1/8.12 HEINE mini 3000® D...»

«1 Автоматизированная 148_104528 копия ФЕДЕРАЛЬНЫЙ АРБИТРАЖНЫЙ СУД УРАЛЬСКОГО ОКРУГА ПОСТАНОВЛЕНИЕ № Ф09-1959/09-С1 08 апреля 2009 г. Дело № А50-17244/2008-А18 Екатеринбург Федеральный арбитражный суд Уральского округа в составе: председательствующего Черкезова Е.О., судей Лукьянова В.А., Васил...»

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ЛЕНИН ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПОСТАНОВЛЕНИЮ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА ИНСТИТУТ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА ПРИ ЦК КПСС В. И. ЛЕНИН П...»

«Демократическое правление в школах ЕВРОПЕЙСКИЙ ГОД ГРАЖДАНСТВЕННОСТИ ЧЕРЕЗ ОБРАЗОВАНИЕ Обучаться и жить в условиях демократии Демократическое правление в школах Элизабет Бэкман и Бернард Траффорд Оглавление 1. Введение.................................................»

«Автоматизированная копия Арбитражный суд Пермского края Именем Российской Федерации РЕШЕНИЕ 22 декабря 2008 года № дела А50 17244/2008-А18 Резолютивная часть решения оглашена 22 декабря 2008 года. Полный текст решения и...»

«ПРЕОБРАЗОВАТЕЛЬ СТАТИЧЕСКИЙ AUDIOсерии PS PowerPlant P10 АЯ 46 (РУКОВОДСТВО ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ) Вы приобрели преобразователь статический PowerPlant P10 компании ПС АУДИО, США (PS Audio, USA). Модели серии PowerPlant предназначены для стабилизации питания домашних аудиосистем. Эти и...»

«vap 6 vap 6A User Manual Steam cleaners & water softener (AD 8) RU ИНСТРУКЦИЯ ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ И ОБСЛУЖИВАНИЮ RU Перевод оригинальных инструкций СОДЕРЖАНИЕ СтР. 1 ВВЕДЕНИЕ 1.1 Стр. 247 Чтение и использование руководства по эксплуатации 1.2 Стр. 248 Терминология и символы СтР. 2 ОБЩАЯ ИНФОРМАЦИЯ 2.1 Стр. 249 Ответственность 2.2 Стр. 249 Гарантия: общ...»

«Аналитический обзор №5 май 2007 Ипотечное кредитование и секьюритизация АНАЛИТИЧЕСКИЙ ОБЗОР МАЙ 2007 Содержание Новости и события..1 Зарубежный опыт: последние новости рынка секьюритизации активов в США.4 Практика кредитования: кре...»

«Муниципальное бюджетное общеобразовательное учреждение "Мегетская средняя общеобразовательная школа". _ 665854, Иркутская область, Ангарский городской округ, рабочий Мегет, переулок Школьный, д. 8. Тел/факс 8(3952) 49-20-40 49-20-82 e-mail meget_school@mail.ru Утверждаю:_...»

«"УТВЕРЖДЕНО" Президиумом РКФ От " 8 " сентября 2010 г. Внесены изменения 25.11.2010 Положение РКФ о правилах присвоения титула Чемпион России по рабочим качествам Варианты: 1. Полученный на Чемпионате России диплом с указанием о получении звания по виду дисциплины 2. Получение ЧР по 2-м сер...»

«!1 Г. Мохненко КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ, ПОМИЛОВАТЬ!ЗАМЕТКИ ПАСТОРА, В ПРОШЛОМ ПОСЛЕДОВАТЕЛЯ ХАРИЗМАТИЧЕСКОГО УЧЕНИЯ ВЕРЫ, О ВЕСЬМА ПОПУЛЯРНОМ В НАШИ ДНИ СМЕШЕНИИ АКЦЕНТОВ ЕВАНГЕЛИЯ. Данная книга предназначена д...»

«СЛОВО РЕДАКТОРА ДАМЫ И ГОСПОДА! LADIES AND GENTLEMEN! We are pleased to present our new real estate project the Представляем Вашему вниманию новый проект в мире very first edition of Royal Property magazine. The magazine недв...»

«Договор № _ г. Владивосток "" 2015 г. ОАО "Авиакомпания "Аврора", именуемое в дальнейшем "Авиакомпания", в лице генерального директора Сухоребрика Константина Петровича, действующего на основании _, с одной стороны, и Закрытое акционерное общество ЗАО "Аэромар", именуемое в дал...»

«Бухгалтерский учет формирования и использования нераспределенной прибыли Автор О. Орлова Источник: Журнал "Актуальные вопросы бухгалтерского учета и налогообложения" Как в бухгалтерском учете отражает...»

«T-REX SHOW GUIDE 2011 Официальная газета выставки T-REX 2011 Презентация проекта Возможности проекта Рубрики газеты Аудитория, распространение, продвижение Стоимость размещения Бонусы и скидки Об организаторах, контакты www.t-rex.ua www.printdaily.com.ua Возможности проекта Идея выставочной газеты T-REX не нова. T-REX Для кого мы делаем T...»

«Пособие для начинающих Мариуполь, 2005г. Корюков И.В. Операционная система Windows XP Professional: Пособие для начинающих. В данном учебном пособии приведены основные сведения об операционной системе Windows XP. Рассмотрены аппаратные сред...»

«PARK AUDIO II ДВУХКАНАЛЬНЫЕ ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ УСИЛИТЕЛИ МОЩНОСТИ Vseries V4-900 V4-1200 V4-1800 MkIII MkIII MkIII V4-2400 V2-2400 MkIII MkIII Руководство по эксплуатации КОМПЛЕКТНОСТЬ 1. Усилитель мощности 1 шт. 2. Сетевой кабель 1 шт. 3. Руководство...»

«1-г" иа,,га П П 2 г Выходятъ "па раза въ м­ Подписка принимается въ сяцъ, 1-ГО П 16 го чиселъ. редакціи епархіальпыхъ М 13. Цна годовому изданію съ вдомостей, нрп духовной пересылкою и доставкою консисторіи, въ Рязани, а & руб.,...»

«Правила подачи возражений и заявлений и их рассмотрения в Палате по патентным спорам (Утверждены приказом Роспатента от 22 апреля 2003 г. N 56, зарегистрированным Министерством юстиции РФ 8 мая 2003 г., рег.N 4520, опубликованным в Российской газете 21 мая 2003г., № 95) (с изменениями, внесенными приказом Роспатента от 11 де...»

«МИНИСТЕРСТВО Федеральные органы ОБРАЗОВАНИЯ И НАУКИ исполнительной власти, имеющие РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ в своем ведении образовательные (Минобрнауки России) учреждения высшего профессионального образования Департамент государственной политики в...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.