WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 6 ] --

Гоголь не создал ни одного женского идеала, а принялся было создавать – вышла чудовищная Улинька25. Островский тоньше и глубже всех подметил некоторые особенности русского идеала женщины и в своей Любови Гордеевне, и в своей Груше, но это только черты, намеки мастерские, тонкие, прелестные, но все-таки намеки и очерки. В самом полном женском лице своем, в Марье Андреевне26 – типе высоком по поэтической задаче, оригинально задуманном и оригинально поставленном, но не выразившемся живыми чертами, живою речью, – отразился опять образ Татьяны. Перед Толстым, в его «Двух гусарах», – во второй половине этого этюда, мелькает прелестный, самобытный, объективно идеальный женский образ, да так и промелькнул этюдой, ничего не сказавши собою. Самые лирики наши в этом отношении то причудливо капризничают, как Фет, в своем идеале, созданном из игры лунных лучей или из блестящей пыли снегов, то – как Полонский – туманно любят «ложь в виде женщины милой», то – как Майков – рисуют по какой-то обязанности идеалы пластические и классические, нося искренно в душе совершенно иные27, то – как Некрасов – всю силу таланта и всю накипевшую горечь души употребляют на то, чтобы повторять лермонтовскую «Соседку».

А требование идеала, требование женщины, русской женщины слышно отовсюду. Первое, что заговорили о последнем романе Гончарова его жаркие поклонники, было то, что здесь, в этом романе, впервые после Татьяны является русский идеал рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА женщины.

Этому впервые нечего удивляться – особенно мне, провозглашавшему некогда о новом слове по поводу Марьи Андреевны Островского. Наши различные провозглашения, несмотря на свои смешные стороны – имеют и стороны очень серьезные. Мы ждем от наших художников разрешения волнующих нас вопросов и исканий: мы жадно хватаемся за всякую попытку художественного разрешения, и до сих пор все разрешения, кроме Татьяны, Марьи Андреевны да тургеневской Лизы – оказываются более или менее несостоятельными перед судом общего сознания.

Гончаровская Ольга... Да сохранит Господь Бог от гончаровской Ольги в ее зрелых, а тем более почтенных летах, самых жарких ее поклонников – вот ведь все, что скажет русский человек об этом хитро, умно и грациозно нарисованном женском образе. С одной стороны – она чуть что не Улинька, подымающая падшего Тентетникова, с другой – холодная и расчетливая резонерка, будущая чиновница – директорша департамента или, по крайней мере, начальница отделения, от которой «убегом уйдешь – в Сибирь Тобольский»28, не то что на Выборгскую сторону, где спасся от нее Обломов. У русского человека есть непобедимое отвращение к подымающим его до вершины своего развития женщинам, – да и вообще замечено, что таковых любят только мальчики, едва скинувшие курточки. От такого идеала непосредственное чувство действительно прямо повлечет к Агафье Матвеевне, которая далеко не идеал, но в которой есть несколько черт, свойственных нашему идеалу, – и явилось бы более, если бы автор «Обыкновенной истории» и «Обломова» был побольше поэт, верил бы больше своим душевным сочувствиям, а не сочинял бы себе из этих сочувствий какого-то пугала, которое надобно преследовать.

Кого же еще прикажете вспомнить из наших женщин?

Любовь Александровну Круциферскую? 29 Опять не идеал, а исключительное трагическое положение.

Остается положительно только Татьяна пушкинская с ее отражениями. Отражениями – и задачу Марьи Андреевны, и художественно созданный образ Лизы – называю я, конечно, А. А. ГриГорьев не в смысле копий. Насколько оригинальны и действительны положения, в которые поставлена Марья Андреевна и которые говорят за нее гораздо лучше, чем она сама говорит, насколько оригинально лицо Лизы – все знают.





Но ни Марья Андреевна, ни Лиза нейдут дальше того идеала, который сам поэт называл:

–  –  –

Дальше его мы пока не пошли, и словом о нем заключаю я рассуждения о поэте нашей эпохи, в котором с наибольшею полнотою, хотя в иных, соответственных нашей эпохе формах, повторился почти всесторонне его нравственный процесс.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

Вот что скажет народ! — думал я, выходя из ложи в коридор после третьего действия «Грозы», закончившегося искреннейшим взрывом общего восторга и горячими вызовами автора2.

Впечатление сильное, глубокое и, главным образом, положительно общее произведено было не вторым действием драмы, которое, хотя и с некоторым трудом, но все-таки можно еще притянуть к карающему и обличительному роду литературы, а концом третьего, в котором (конце) решительно ничего иного нет, кроме поэзии народной жизни, — смело, широко и вольно захваченной художником в одном из ее существеннейших моментов, не допускающем не только обличения, но даже критики и анализа: так этот момент схвачен и передан

А. А. ГриГорьев

поэтически, непосредственно. Вы не были еще на представлении, но Вы знаете этот великолепный по своей смелой поэзии момент — эту небывалую доселе ночь свидания в овраге, всю дышащую близостью Волги, всю благоухающую запахом трав широких ее лугов, всю звучащую вольными песнями, «забавными», тайными речами, всю полную обаяния страсти глубокой и трагически-роковой. Это ведь создано так, как будто не художник, а целый народ создавал тут. И это-то именно было всего сильнее почувствовано в произведении массою, и притом массою в Петербурге, диви бы в Москве, — массою сложною, разнородною, — почувствовано при всей неизбежной (хотя значительно меньшей против обыкновения) фальши, при всей пугающей резкости александрийского выполнения.

Для меня лично, человека в народ верующего и давно, прежде Вашего Лаврецкого, воспитавшего в себе смирение перед народною правдою, понимание и чувство народа составляют высший критериум, допускающий над собою в нужных случаях поверку одним, уже только последним, самым общим критериумом христианства. Не народ существует для словесности, а словесность (в самом обширном смысле, т.е. как все многообразное проявление жизни в слове) для народа, — и не словесностью создается народ, а народом словесность. Всякая же словесность, которая думает создать или пересоздать народ... Но здесь я лучше покамест остановлю речь свою и не докончу мысли, как Гамлет не доканчивает фразы: «И если солнце зарождает червей в дохлой собаке...»3 Накануне представления «Грозы» я долго говорил с Вами о многом, что для меня, и, судя по симпатии Вашей к разговору, для Вас самих составляет существенное верование по отношению к искусству и к жизни. Я собирался было писать к Вам ряд писем, в которых с возможною и нужною — не для Вас, конечно, а для других, читателей — ясностью, с возможною и совершенно ненужною, но считающеюся за нужную в наше отвыкшее от отвлеченного мышления время, отчетливостью, изложить положения и логически вывести жизненные последствия того общего взгляда на искусство и отношения искусства рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА к жизни, который я не раз называл идеально-художественным.

Взгляд этот — не новый какой-нибудь, и, стало быть, я не имею претензии называть его моим взглядом; называю же я его так, т.е. идеально-художественным, в противоположность двум другим: 1) взгляду, присвоившему себе в недавнее время название реального4, но, в сущности, теоретическому, расстилающему бедную жизнь на прокрустово ложе, подчиняющему ее более или менее узкой теории, т.е. совокупности последних результатов, добытых рассудком в последнюю минуту современной жизни, и 2) взгляду, присвоивающему себе название эстетического, проповедывающему свое дилетантское равнодушие к жизни и к ее существенным вопросам, во имя какого-то искусства для искусства, а потому гораздо более заслуживающему название взгляда материального5, — грубо ли материального, тонко ли материального, это совершенно все равно. Естественно, что, противополагая идеальнохудожественный взгляд эстетическому в таком смысле, я не думаю ставить искусству какие-либо внешние цели или задачи. Искусство существует для души человеческой и выражает ее вечную сущность в свободном творчестве образов, и по этому самому оно — независимо, существует само по себе и само для себя, как все органическое, но душу и жизнь, а не пустую игру, имеет своим органическим содержанием.

Вместо развития этих общих основ, вместо задуманных было мною чисто философских бесед, которые откладываются на неопределенное время, но все-таки, если накипят когданибудь, то будут обращены к Вам, я, весь под влиянием живого и, со всеми его недостатками, истинно могущественного художественного явления, решился повести с Вами многие и долгие речи об Островском и значении его поэтической деятельности, — речи, которые прежде всего и паче всего будут искренни, т.

е. будут относиться к самой сущности дела, а не к чему-либо постороннему, вне дела лежащему, и самое дело намеренно или ненамеренно затемняющему.

Если некоторые из основных положений и последствий идеально-художественного взгляда в применении к рассматриА. А. ГриГорьев ваемым явлениям потребуют по существу самого дела довольно подробного развития, я буду без опасения отдаваться таким требованиям по весьма понятному желанию быть совершенно понятным моим читателям.

По поводу этого я позволяю себе сделать небольшое, чисто личное отступление: признаться Вам откровенно — жалобы на непонятность моего обычного изложения мне серьезно надоели6; ибо я, как человек убеждения, позволяю себе дорожить моим убеждением. Убеждение — если оно есть действительное убеждение — покупается по большей части ценою умственных и нравственных процессов, более или менее продолжительных переворотов в душевном организме, — процессов и переворотов, не всегда, как Вы знаете, легких, а не приходит с ветра. В ком есть сильная потребность высказать свои убеждения, в том очень естественно и желание, чтобы с ними, с этими составляющими нравственную жизнь человека убеждениями, или соглашались, или, что точно так же важно, спорили. До сих же пор я еще не имел удовольствия спорить как ни с кем из теоретиков, так и ни с кем из эстетиков.

Готовый с полною искренностью сознаться в грехе некоторой темноты изложения и некоторой излишней привязанности к анализу, я остаюсь, однако, при убеждении, что умственной лени, лени мыслить и следить за развитием чужой мысли, не надо по-настоящему баловать ни в себе, ни в других. Сжатые формы философского изложения — разумеется, там, где они нужны, — заменяют собою целые страницы резонерства, хотя, конечно, требуют от читателя самомышления, вовсе резонерством не требуемого.

Не отступаясь поэтому нисколько от права предполагать в моих читателях способность мыслить и следить за развитием чужой мысли, я, в настоящем случае, постараюсь только, сколь возможно, избегать сжатых формул и терминов философии тождества7, но счел бы грехом заменять их резонерством. Резонерство решительно противно всякому, чье мышление осиливает истины хоть немного более сложные, чем 2х2=4. Есть мышления, да и не женские только, — Вы этого, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА к сожалению, не договорили, — в которых 2х2 дают не 4, а стеариновую свечку...8 Вот для этих-то мышлений и создано в особенности резонерство. Шевеля и раздражая умственное сладострастие, резонерство, этот процесс без результатов, это истинное и единственное искусство для искусства, тем хорошо, что и на дело как будто похоже, т.е. дает известную степень наслаждения, да и к делу ни к какому не ведет, т.е. не требует от занимающихся им ни умственных, ни нравственных самопожертвований.

Истина философская, как изящное произведение, связана с известною целостью, есть органическое звено целого мира — и целый мир в ней просвечивает как в целом неделимом. Если душа ваша приняла ее, вас объял уже целый мир необходимо связанных с нею мыслей: у нее есть связи, родство, история и вследствие этого неотразимая, влекущая вперед сила — сила жизни.

Резонерство, это — дагерротип, случайный, сухой, мертвый, ни с чем разумно не связанный, умственный трутень, умственный евнух, порождение морального мещанства, его любимое чадо, высиженное им, как гомункулус Вагнером.

II

Позволив себе, по крайней необходимости, это небольшое вступление и облегчивши несколько душу излиянием моей глубокой ненависти к резонерству, столь нравящемуся большинству, перехожу к делу.

Я собираюсь, как я сказал, повести с Вами долгие и совершенно искренние речи о значении деятельности Островского по поводу его последнего произведения, возбуждающего, по обыкновению, как и все предшествовавшие, различные толки, иногда, и даже очень часто, совершенно противоположные, иногда умные, иногда положительно дикие, но, во всяком случае, большею частию неискренние, т.е. к делу не относящиеся, а по поводу дела высказывающие те или другие общественные и нравственные теории критиков-публицистов. КритикиА. А. ГриГорьев публицисты вообще люди в высшей степени благонамеренные, проникнутые самым законным и серьезным сочувствием к общественным вопросам; теории их, если и подлежат спору во многих пунктах, как всякие теории, но тем не менее, проводя последовательно известные точки зрения на жизнь, содействуют необходимо к разъяснению существенных вопросов жизни;

но дело-то в том, что эти теории, как бы умны они ни были, из каких бы законных точек ни отправились, в художественном произведении следят, да и могут следить только ту жизнь, которую видят с известных точек, а не ту, которая в нем, если оно есть истинно художественное произведение, просвечивает со всем своим многообъемлющим и в отношении к теориям часто ироническим смыслом. Художество, как дело синтетическое, дело того, что называется вдохновением, захватывает жизнь гораздо шире всякой теории, так что теория сравнительно с ним остается всегда сзади.

Так оставило сзади последнее произведение Островского все теории, по-видимому, столь победоносно и поистине блистательно высказанные замечательно даровитым публицистом «Современника» в статьях о «Темном царстве»9.

Статьи эти наделали много шуму, да и действительно одна сторона жизни, отражаемой произведениями Островского, захвачена в них так метко, казнена с такою беспощадною последовательностью, заклеймена таким верным и типическим словом, что Островский явился перед публикой совершенно неожиданно обличителем и карателем самодурства.

Оно ведь и так. Изображая жизнь, в которой самодурство играет такую важную, трагическую в принципе своем и последствиях, и комическую в своих проявлениях, роль, Островский не относится же к самодурству с любовью и нежностью.

Не относится с любовью и нежностью — следственно, относится с обличением и карою, — заключение прямое для всех, любящих подводить мгновенные итоги под всякую полосу жизни, освещенную светом художества, для всех теоретиков, мало уважающих жизнь и ее безграничные тайны, мало вникающих в ее иронические выходки.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Прекрасно! Слово Островского — обличение самодурства нашей жизни. В этом его значение, его заслуга как художника; в этом сила его, сила его действия на массу, на эту последнюю для него как для драматурга инстанцию.

Да точно ли в этом?

Беру факт самый яркий, не тот даже, с которого я начал свои рапсодии, а факт только возможный (увы! когда-то наконец возможный?) — беру возможное, или, пожалуй, невозможное, представление первой его комедии «Свои люди — сочтемся»10...

Остроумный автор статей «Темное царство» положительно, например, отказывает в своем сочувствии Большову даже и в трагическую минуту жизни этого последнего... Откажет ли ему в сожалении и, стало быть, известном сочувствии масса?..

Публицист — до чего не доведет человека теория! — почти что стоит на стороне Липочки; по крайней мере, она у него включена в число протестанток и протестантов в быту, обуреваемом и подавляемом самодурством11. Спрашиваю Вас: как масса отнесется к протестантке Липочке?.. Поймет ли она Липочку как протестантку?

В других комедиях Островского симпатии и антипатии массы так же точно разойдутся с симпатиями и антипатиями г.

-бова, как постараюсь я доказать фактами и подробно впоследствии. А ведь это вопросы неотразимые. Островский прежде всего драматург: ведь он создает свои типы не для г. -бова, автора статей о «темном царстве» — не для Вас, не для меня, не для кого-нибудь, а для массы, для которой он, пожалуй, как поэт ее, поэт народный, есть и учитель, но учитель с тех высших точек зрения, которые доступны ей, массе, а не Вам, не мне, не г. -бову, с точек зрения, ею, массой, понимаемых, ею разделяемых.

Поэт — учитель народа только тогда, когда он судит и рядит жизнь во имя идеалов, жизни самой присущих, а не им, поэтом, сочиненных. Не думайте, да Вы, вероятно, и не подумаете, чтобы массою здесь звал я одну какую-либо часть великого целого, называемого народом. Я зову массою, чувством массы, то, что в известную минуту сказывается невольным общим наА. А. ГриГорьев строением, вопреки частному и личному, сознательному или бессознательному настроению в Вас, во мне, даже в г. -бове — наравне с купцом из апраксина ряда. Это что-то, сказывающееся в нас как нечто физиологическое, простое, неразложимое, мы можем подавлять в себе разве только фанатизмом теории.

Зато, посмотрите, какие следствия производит насильственное подавление в себе этого простого, физиологического чувства; полюбуйтесь, как души молодые и горячие, увлеченные фанатизмом теории, скачут по всем по трем вдогонку за первыми, высказавшими известным положительным образом известную, имеющую современное значение теорию, и не только вдогонку, а вперегонку, ибо теория есть идол неумолимо жадный, постоянно требующий себе новых и новых жертвенных треб.

Имеете ли Вы понятие о статейке, появившейся в «Московском вестнике» по поводу «Грозы» Островского?12 Статейка принадлежит к числу тех курьезов, которые будут дороги потомству, и даже весьма недалекому потомству; будут им отыскиваемы, как замечательные указания на болезни нашей напряженной и рабочей эпохи. Автор ее еще прежде удивил читателей неистово-напряженною статьей о русской женщине, по поводу ломаной натуры (если натурою называть это можно) Ольги в романе «Обломов»13. Но удивление, возбуждаемое статейкой о «Грозе», превосходит многими степенями удивление, произведенное прежнею. С какою наивною, чисто ученою, т.е.

мозговою, а не сердечною верою, юный (по всей вероятности) рецензент «Московского вестника» усвоил остроумную и блистательно высказанную теорию автора статей «Темное царство»! Не знаю, стало ли бы у самого г. -бова столько смелой последовательности в проведении его мысли, как у его ученика и сеида. Даже сомневаюсь, чтобы стало; автор статей «Темное царство», судя по зрелому, мастерскому его изложению, — человек взрослый; даже готов подозревать, что г. -бов втихомолку хохочет над усердием своего сеида, втихомолку потому, что хохотать явно было бы недобросовестно со стороны г. -бова.

Ведь «его же добром, да ему же челом», ведь рецензент «Московского вестника» собственно только прилагает добросорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА вестно к «Грозе» идеи автора «Темного царства», точно так же, как в статье о русской женщине он только проводил последовательно и с горячим энтузиазмом холодно-желчные идеи автора статей об обломовщине. Г. Пальховский — имя юного рецензента — глубоко уверовал в то, что Островский каратель и обличитель самодурства и прочего, и вот «Гроза» вышла у него только сатирою, и только в смысле сатиры придал он ей значение. Мысль и сама по себе дикая, но полюбуйтесь ею в приложениях: в них-то вся сила, в них-то вся прелесть. Катерина не протестантка, а если и протестантка, то бессильная, не вынесшая сама своего протеста, — катай ее, Катерину! Муж ее уж совсем не протестант, — валяй же его, мерзавца! Извините за цинизм моих выражений, но они мне приходили невольно на язык, когда я с судорожным хохотом читал статью г. Пальховского, и, каюсь Вам, вследствие статьи юного сеида г. -бова, я невольно хохотал над множеством положений серьезной и умной статьи публициста «Современника», разумеется взятых только в их последовательном приложении. Протестантка Липочка, протестантки Матрена Савишна и Марья Антиповна, попивающие с чиновниками мадеру на вольном воздухе под Симоновым... как хотите, а ведь такого рода протестантизм — в иную минуту невольно представится очень забавным!

Но ведь смех смеху рознь, и в моем смехе было много грусти... и много тяжелых вопросов выходило из-за логического комизма.

Мне, право, иногда наше время представляется выраженным читателю смело, но верно, в сцене высокопоэтического создания «Komedya nieboska», в которой поэт приводит своего геKomedya », роя в сумасшедший дом и где в различных голосах сумасшедших слышны различные страшные вопли нашего времени, различные теории14, более или менее уродливые, более или менее фанатические; страшная и глубокого смысла исполненная сцена!

Ведь не только г. -бов, даже сеид его, — по всей вероятности человек, глубоким, хоть и мозговым процессом вырабатывающий свои убеждения, — не только, говорю я, они не смешны своими увлечениями, — они достойны за них (разумеется, А. А. ГриГорьев не в равной мере) и сочувствия, и уважения. Ведь мы ищем, мы просим ответа на страшные вопросы у нашей мало ясной нам жизни; ведь мы не виноваты ни в том, что вопросы эти страшны, ни в том, что жизнь наша, эта жизнь, нас окружающая, нам мало ясна с незапамятных времен. Ведь это поистине страшная, затерявшаяся где-то и когда-то жизнь, та жизнь, в которой рассказывается серьезно, как в «Грозе» Островского, что «эта Литва, она к нам с неба упала», и от которой, затерявшейся где-то и когда-то, отречься нам нельзя без насилия над собою, противоестественного и потому почти преступного;

та жизнь, с которою мы все сначала враждуем, и смирением перед неведомою правдою которой все люди с сердцем, люди плоти и крови кончали, кончают и, должно быть, будут еще кончать, как Федор Лаврецкий, обретший в ней свою искомую и созданную из ее соков Лизу; та жизнь, которой в лице Агафьи Матвеевны приносит Обломов в жертву деланную и изломанную, хотя внешне грациозную, натуру Ольги и в которой он гибнет, единственно, впрочем, по воле его автора, и не миря нас притом нисколько своею гибелью с личностью Штольца.

Да, страшна эта жизнь, как тайна страшна, и как тайна же она манит нас и дразнит и тащит...

Но куда? — вот в чем вопрос.

В омут или на простор и на свет? В единении ли с нею или в отрицании от нее, губящей обломовщины, с одной стороны, безысходно-темного царства с другой, заключается для нас спасение?

III

Мы дошли до того, что с теми нравственными началами, с которыми до сих пор жили, или лучше прозябали, в тех общественных условиях, в которых пребывали, или, вернее, кисли, жить более не можем.

Мудрено ли, еще раз, что у всех явлений таинственной нашей жизни мы доискиваемся смысла? Мудрено ли, что во всяком художественном создании, отразившем в своем фокусе наирАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА большую сумму явлений известного рода, мы ищем оправдания и подкрепления того смысла, который мы сами более или менее верно, но во всяком случае серьезно, придали явлениям, вследствие законного раздражения неправыми явлениями и еще более законного желания уяснить себе темные для нас явления?

Все это не только не мудрено, но совершенно логично.

Всем этим совершенно объясняются различные отношения нашей мысли к произведениям искусства, которые скольконибудь сильно ее шевелят.

Кровные или мозговые, но (как те, так и другие) сильные и действительные вражды и сочувствия вносим мы в наши отношения к этим, по-видимому, невинным, чадам творчества и фантазии, и иначе быть не может.

Чада, как всякие чада, действительно невинны, но они живые порождения жизни. Время, когда создания искусства считались роскошью, увеселением без причин и последствий, давно прошло. Еще мрачный монах Савонарола, сожигая на площади Сан-Марко во Флоренции мадонн итальянских художников его времени, понимал, что невинные чада искусства могут возбуждать любовь и ненависть, как и виновные чада жизни...

Наше время еще больше это понимает. Фанатизм симпатий и антипатий прокрался даже и в ту область художества, которая наиболее чужда нравственных и жизненных требований, наименее к чему-либо обязывает, — даже в музыку, и фанатическая религия вагнеризма есть один из ярких симптомов страшной напряженности умственного и нравственного настройства нашей эпохи.

Поэтому-то самому нельзя в наше время отказать в уважении и сочувствии никакой честной теории, т.е. теории, родившейся вследствие честного анализа общественных отношений и вопросов, и весьма трудно оправдать чем-либо дилетантское равнодушие к жизни и ее вопросам, прикрывающее себя служением какому-то чистому искусству. С теоретиками можно спорить: с дилетантами нельзя, да и не надобно. Теоретики режут жизнь для своих идоло-жертвенных треб, но это им, может быть, многого стоит. Дилетанты тешат только плоть А. А. ГриГорьев свою, и как им, в сущности, ни до кого и ни до чего нет дела, так и до них тоже никому не может быть в сущности никакого дела. Жизнь требует порешений своих жгучих вопросов, кричит разными своими голосами, голосами почв, местностей, народностей, настроений нравственных, в созданиях искусств, а они себе тянут вечную песенку про белого бычка, про искусство для искусства, и принимают невинность чад мысли и фантазии в смысле какого-то бесплодия. Они готовы закидать грязью Занда за неприличную тревожность ее созданий, и манерою фламандской школы оправдывать пустоту и низменность чиновнического взгляда на жизнь15. То и другое им равно ничего не стоит!

Нет! я не верю в их искусство для искусства не только в нашу эпоху, — в какую угодно истинную эпоху искусства. Ни фанатический гибеллин Данте16, ни честный английский мещанин Шекспир, столь ненавистный пуританам всех стран и веков даже до сего дня, ни мрачный инквизитор Кальдерон17 не были художниками в том смысле, какой хотят придать этому званию дилетанты. Понятие об искусстве для искусства является в эпохи упадка, в эпохи разъединения сознания немногих лиц, утонченного чувства дилетантов, с народным сознанием, с чувством масс... Истинное искусство было и будет всегда народное, демократическое, в философском смысле этого слова. Искусство воплощает в образы, в идеалы сознание массы. Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключами к уразумению эпох, — организмов во времени, и народов, — организмов в пространстве.

Но из этой же самой народной, демократической сущности истинного искусства следует, что теории не могут обнять всего живого смысла поэтических произведений. Теории, как итоги, выведенные из прошедшего рассудком, правы всегда только в отношении к прошедшему, на которое они как на жизнь опираются; а прошедшее есть всегда только труп, покидаемый быстро текущею вперед жизнию, труп, в котором анатомия доберется до всего, кроме души. Теория вывела из известных рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА данных известные законы и хочет заставить насильственно жить все последующие, раскрывающиеся данные по этим логически правильным законам. Логическое бытие самых законов несомненно, мозговая работа по этим отвлеченным законам идет совершенно правильно, да идет-то она в отвлеченном, чисто логическом мире, мире, в котором все имеет очевидную последовательность, строгую необходимость, в котором нет неисчерпаемого творчества жизни, называемого обыкновенно случайностью, называемого так до тех пор, пока оно не станет прошедшим, и пока логическая анатомия не рассечет этого трупа и не приготовит нового аппарата в виде новой теории.

Кого ж любить, кому же верить, Кто не изменит нам один?..18 —

имеете право спросить меня и Вы, и читатели моих писем к Вам словами поэта.

Кого любить? Кому верить? Жизнь любить — и в жизнь одну верить, подслушивать биение ее пульса в массах, внимать голосам ее в созданиях искусства и религиозно радоваться, когда она приподнимает свои покровы, разоблачает свои новые тайны и разрушает наши старые теории...

Это одно, что осталось нам, это именно и есть «смирение перед народною правдою», которым так силен Ваш разбитый Лаврецкий.

Иначе, без смирения перед жизнию, мы станем непризванными учителями жизни, непрошеными печальниками народного благоденствия, а главное, будем поставляемы в постоянно ложные положения перед жизнию.

–  –  –

Опять обращаясь к фактам, породившим эти рассуждения, я указываю как на больное место современных теорий, на толки о деятельности Островского. Сколько времени эта, чисто уже свободная и со всеми своими недостатками целостная, А. А. ГриГорьев органическая, живая, деятельность ускользала из-под ножа теорий, не поддавалась их определениям, была за это преследуема, вовсе непризнаваема или полупризнаваема.

Явился наконец остроумный человек, который втиснул ее в такие рамки, что стало возможно помирить сочувствие к ней с сочувствием к интересам и теориям минуты, что она перестала выбиваться из общей колеи кары и обличения. Совершилось на глазах читателей одно из удивительнейших превращений.

Драматург, которого обвиняли, иногда без оснований, иногда с основаниями, во множестве недостатков, недоделок и недосмотров; писатель, которому в одной из нахальнейших статей одного погибшего журнала19 отказывали в истинном таланте;

которому в другой, не менее нахальной, хотя более приличной статье другого журнала, советовали преимущественно думать и думать20, — превратился из народного драматурга в чистого сатирика, обличителя самодурства, но зато — положительно был оправдан от всех обвинений. Все вины взвалены были на «темное царство», сатирик же явился решительно безупречным.

Повернет ли он круто, чтобы как-нибудь свести концы, характер какого-либо лица; оставит ли он какое драматическое положение в виде намека; не достанет ли у него веры в собственный замысел и смелости довершить по народному представлению то, что зачалось по народному представлению, — виноват не он, виновато «темное царство», которого безобразий он каратель и обличитель.

Что за нужда, что, прилагая одну эту мерку, вы урезываете в писателе его самые новые, самые существенные свойства, пропускаете или не хотите видеть его положительные, поэтические стороны; что нужды, что вы заставляете художника идти в его творчестве не от типов и их отношений, а от вопросов общественных и юридических! Мысль, взятая за основание, сама по себе верна. Ведь — опять повторяю — не относится же драматург к самодурству и безобразию изображаемой им жизни с любовью и нежностью; не относится, так стало быть, относится с казнию и обличением. Ergo pereat mundus, fiat justitia!21 Общее правило теоретиков действует во всей силе, и действительно рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА разрушается целый мир, созданный творчеством, и на место образов являются фигуры с ярлыками на лбу: самодурство, забитая личность и т.д. Зато Островский становится понятен, т.е. теория может вывести его деятельность как логическое последствие из деятельности Гоголя.

Гоголь изобличил нашу напоказ выставляемую, так сказать официальную, действительность; Островский подымает покровы с нашей таинственной, внутренней, бытовой жизни, показывает главную пружину, на которой основана ее многосложная машина, — самодурство; сам дает даже это слово для определения своего бесценного Кита Китыча... Что же?

Ужель загадку разрешили, Ужели слово найдено?22 —

то слово, которое непременно несет с собою и в себе Островский как всякий истинно замечательный, истинно народный писатель?

Ежели так, то найденное слово не должно бояться никакой поверки, тем более поверки жизнию. Ежели оно правильно, то всякую поверку выдержит. Ежели оно правильно, то из-под его широкой рамки не должны выбиваться никакие черты того мира, к которому оно служит ключом. Иначе оно или вовсе неверно, или верно только наполовину: к одним явлениям подходит, к другим не подходит. Позволяю себе предложить разом все недоумения и вопросы, возникающие из приложения слова к явлениям, — шаг за шагом, драма за драмою.

1) Что правильное, народное сочувствие, нравственное и гражданское, в «Семейной картине» — не на стороне протестанток Матрены Савишны и Марьи Антиповны, — это, я полагаю, несомненно, хотя из несочувствия к ним нравственного народного сознания не следует сочувствия к самодурству Антипа Антипыча Пузатова и его матери, к ханжеству и гнусности Ширялова. Но — как изображено самодурство Антипа Антипыча: с злым ли юмором сатирика, или с наивной правдою народного поэта? — это еще вопрос.

А. А. ГриГорьев 2) «Свои люди — сочтемся» — прежде всего картина общества, отражение целого мира, в котором проглядывают многоразличные органические начала, а не одно самодурство. Что человеческое сожаление и сочувствие остается по ходу драмы за самодурами, а не за протестантами — это даже и не вопрос, хотя с другой стороны — не вопрос же и то, что Островский не поставлял себе задачею возбуждения такого сочувствия. Нет! он только не был сатириком, а был объективным поэтом.

3) Что в «Утре молодого человека» дело говорит самодур дядя, а не протестант племянник — тоже едва ли подлежит сомнению.

4) Мир «Бедной невесты» изображен с такою симпатиею поэта и так мало в нем сатирического в изображении того, что могло бы даже всякому другому подать повод к сатире, что нужна неимоверная логическая натяжка для того, чтобы сочувствовать в этом мире не высокой, приносящей себя в жертву долгу, покоряющейся, женской натуре, а одной только погибшей, хотя и действительно богатой силами, личности Дуни, как сочувствует г. -бов. Дуня — создание большого мастера, и как всякое создание истинного художества, носит в себе высоконравственную задачу; но задача-то эта — с простой, естественной, а не с теоретической, насильственной точки зрения — заключается вовсе не в протесте. В Дуне правильным образом сочувствует масса не ее гибели и протесту, а тем лучшим качествам великодушия, которые в ней уцелели в самом падении, тому высокому сознанию греха, которое светится в ней, той покорности жребию, которая в ее сильной, широкой и размашистой натуре ценится вдвое дороже, чем в натуре менее страстной и богатой.

Так, по крайней мере, дело выходит с точки зрения простого смысла и простого чувства, а по-ученому там, не знаю, выйдет, может быть, и иначе. О том, как вся манера изображения и весь строй отношений к действительности в «Бедной невесте» противоречит манере Гоголя и его строю, — я еще здесь и не говорю. Я беру только самое очевидное, понятное, такое, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА в чем теоретический масштаб положительно, на всякие глаза, расходится с настоящим делом.

5) В комедии «Не в свои сани не садись» никакими рассуждениями вы не добьетесь от массы ни понимания вреда от самодурства почтенного Максима Федотыча Русакова, ни сочувствия к чему-либо иному, кроме как к положению того же Русакова, к простой и глубокой любви Бородкина и к жестокому положению бедной девушки, увлеченной простотой своей любящей души — да советами протестантки тетушки*.

6) «Бедность не порок» — не сатира на самодурство Гордея Карпыча, а опять-таки, как «Свои люди — сочтемся» и «Бедная невеста», поэтическое изображение целого мира с весьма разнообразными началами и пружинами. Любим Торцов возбуждает глубокое сочувствие не протестом своим, а могучестью натуры, соединенной с высоким сознанием долга, с чувством человеческого достоинства, уцелевшими и в грязи, глубиною своего раскаяния, искреннею жаждою жить честно, по-божески, поземски. Любовь Гордеевна, — один из прелестнейших, хоть и слегка очерченных женских образов Островского, — не забитая личность, возбуждающая только сожаление, а высокая личность, привлекающая все наше сочувствие, как не забитые личности ни Марья Андреевна в «Бедной невесте», ни пушкинская Татьяна, ни Ваша Лиза. Быт, составляющий фон широкой картины, взят — на всякие глаза, кроме глаз теории — не сатирически, а поэтически, с любовью, с симпатиею очевидными, скажу больше — с религиозным культом существенно-народного. За это даже вооружились на Островского во дни оны. Поэтическое, т.е. прямое, а не косвенное, отношение к быту и было камнем преткновения и соблазна для присяжных ценителей Островского, причиною их, в отношении к нему, ложного положения, из которого думал вывести их всех г. -бов.

7) Набросанный очерк широкой народной драмы «Не так живи, как хочется» столь мало — сатира, что в изображении * Комедия «Не в свои сани не садись» даже явно страждет в художественном отношении резкостью лицеприятного сочувствия к земскому быту, и никакие теоретические натяжки этого не прикроют.

–  –  –

главного самодура, старика Ильи Ильича, нет и тени комизма. В Петре Ильиче далеко не самодурство существенная сторона характера. В создании Груши, и даже ее матери, виден для всякого, кроме теоретиков, народный поэт, а не сатирик. Груша в особенности есть лицо, изображенное положительно, а не отрицательно, изображенное как нечто живое и долженствующее жить.

8) Если бы самодурство Кита Китыча было одною целию изображения в комедии «В чужом пиру похмелье» — общественный смысл этой комедии не был бы так широк, каков он представляется в связи ее с «Доходным местом», с «Праздничным сном», со сценами «Не сошлись характером». Что Кит Китыч самодур — нет ни малейшего сомнения, но такого милейшего Кита Китыча создал поэт, а не сатирик, как не сатирик создавал Фальстафа. Ведь вам жаль расставаться с Китом Китычем, вы желали бы видеть его в различных подробностях его жизни, в различных его подвигах... Да и смысл-то комедии не в нем. Комедия эта, вместе с исчисленными мною другими, захватывает дело глубже идеи самодурства, представляет отношения земщины к чуждому и неведомому ей официальному миру жизни. Над Китом Китычем масса смеется добродушнейшим смехом. Горькое и трагическое, но опять-таки не сатирическое, лежит на дне этой комедии и трех последующих в идее нашей таинственной и как тайна страшной, затерявшейся где-то и когда-то, жизни. Горькое и трагическое в судьбе тех, кого называет карасями Досужев «Доходного места», благороднейшая личность, которой практический ее героизм не указывает иного средства жить самому и служить народу, как писать прошения со вставлением всех орнаментов. Горькое и трагическое в том, что «царь Фараон из моря выходит»23 и что «эта Литва — она к нам с неба упала». Горькое и трагическое в том, что ученье и грамота сливаются в представлении отупелой земщины с тем, что «отдали мальчика в ученье, а ему глаз и выкололи»24, — в том, что земщина, в лице глупого мужика Кита Китыча, предполагает в Сахаре Сахарыче власть и силу написать такое прошение, по которому можно «троих человек в Сибирь сослать»25, и в лице умного мужа Неуеденова26 — справедливо боится всего, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА что не она, земщина; в наивном письме Серафимы Карповны к мужу: «Что я буду значить, когда у меня не будет денег? Тогда я ничего не буду значить! Когда у меня не будет денег, — я кого полюблю, а меня, напротив того, не будут любить. А когда у меня будут деньги — я кого полюблю, и меня будут любить, и мы будем счастливы»27. Вот в чем истинно горькое и закулиснотрагическое этого мира, а не в самодурстве. Самодурство — это только накипь, пена, комический отсадок; оно, разумеется, изображается поэтом комически, — да как же иначе его и изображать? — но не оно — ключ к его созданиям!

Для выражения смысла всех этих, изображаемых художником с глубиною и сочувствием, странных, затерявшихся где-то и когда-то, жизненных отношений — слово самодурство слишком узко, и имя сатирика, обличителя, писателя отрицательного, весьма мало идет к поэту, который играет на всех тонах, на всех ладах народной жизни, который создает энергическую натуру Нади, страстно-трагическую задачу личности Катерины, высокое лицо Кулигина, Грушу, от которой так и пышет жизнию и способностью жить с женским достоинством — в «Не так живи, как хочется», старика Агафона в той же драме с его безграничною, какой-то пантеистическою, даже на тварь простирающеюся любовию.

Имя для этого писателя, для такого большого, несмотря на его недостатки, писателя — не сатирик, а народный поэт.

Слово для разгадки его деятельности не «самодурство», а «народность». Только это слово может быть ключом к пониманию его произведений. Всякое другое — как более или менее узкое, более или менее теоретическое, произвольное — стесняет круг его творчества. Всяким другим словом теория как будто хочет сказать ему: «Вот в этой колее ты нам совершенно понятен, в этой колее мы тебя узакониваем, потому что в ней ты идешь к той цели, которую мы предписываем жизни. Дальше не ходи.

Если ты прежде пытался ходить — мы тебя, так и быть, прощаем: мы наложим на твою деятельность мысль, которую мы удачно сочинили для ее пояснения, и обрежем или скроем все, что выходит из-под ее уровня!»

А. А. ГриГорьев Чем же объяснить это, как не тем, что теоретики искали слова для загадочного явления, нашли его по крайнему разумению и включили Островского в область фактов, поясняющих и подтверждающих их начала? Что касается до эстетиков, они хвалили Островского за литературное поведение, с большим вкусом — хотя не самостоятельно — указали на блестящие его стороны, да тем и ограничились28. Явление же само осталось неразгаданным, необъясненным, почти что таким же, каким оно было лет за восемь назад. Ни значение, ни особенность поэтической деятельности автора «Грозы» нисколько не определились, да и не могли определиться при таком воззрении, которое видело не мир, художником создаваемый, а мир, заранее начертанный теориями, и судило мир художника не по законам в существе этого мира лежащим, а по законам, сочиненным теориями.

Появление «Грозы» в особенности обличило всю несостоятельность теории. Одними сторонами своими эта драма как будто и подтверждает остроумные идеи автора «Темного царства», но зато с другими сторонами ее теория решительно не знает, что делать; они выбиваются из ее узкой рамки, они говорят совершенно не то, что говорит теория.

И вот в малом виде повторяется для мыслящего наблюдателя вышеупомянутая мною сцена из «Komedya nieboska». Кто, в яром увлечении теорией, гнет и ломает все отношения драмы, чтобы сделать из нее сатиру; кто, как рецензент «Русской газеты», лавируя между Сциллою и Харибдою, между теориею и жизнию, не может дать никакого органического единства своим взглядам29. Кто, наконец, — есть и такие — винит чуть что не в безнравственности чистое создание художника30. И — qu la verite va-t-elle se nicher?31 — только в каком-то листке, в каком-то мало кому известном «Театральном и музыкальном вестнике», вслед за представлением «Грозы», является горячая, полная верного понимания и глубокого сочувствия статья, чуждая всяких теорий, относящаяся к жизни как к жизни32.

Странные факты! но не скажу: горестные факты.

Теории все-таки к чему-нибудь ведут и самою своею несостоятельностью раскрывают нам шире и шире значение рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА таинственной нашей жизни... Оказалась узка одна — явится другая. Одна только праздная игра в мысль и самоуслаждение этою игрою — незаконны в наше кипящее тревожными вопросами время. Теоретикам можно пожелать только несколько побольше религиозности, т.е. уважения к жизни и смирения перед нею, а ведь эстетикам право и пожелать-то нечего!

Письмо втоРое Попытки разрешений

Не знаю, насколько удачно, но во всем предшествовавшем письме я стремился доказать, что Островский и его деятельность в 1859 году, несмотря на остроумные выкладки г. -бова, и вследствие малоостроумных, но зато последовательных итогов, подведенных под выкладками юными последователями нового учителя, остаются таким же, еще необъясненным, еще загадочным явлением, каким они были в 1852 или 1853 годах.

Чтобы быть совершенно искренним и беспристрастным в отношении к рассматриваемому мною делу, я должен досказать то, чего не досказал в предшествовавшем рассуждении, а именно:

что деятельность Островского сама представляется как будто раздвоенною, что Островский в «Бедной невесте», в «Не так живи, как хочется» положительно не подходит никакими своими сторонами под начала теории г. -бова, и что Островский в комедиях: «В чужом пиру похмелье», «Доходное место», «Не сошлись характером», «Воспитанница», — наконец, в самой «Грозе» многими сторонами как будто вызвал теорию о «темном царстве», и — опять повторяю — только крайняя искренность и горячая смелость последователей г. -бова могла так рано обличить несостоятельность теории.

Другими словами, обличение во внутренней бытовой стороне нашей жизни мира самодурства, тупоумия, забитости и проч., неприложимое нисколько к первому разряду исчисленных драматических произведений, прилагается с большим успехом ко второму. Я думаю даже так, что г. -бов, хотя и одноА. А. ГриГорьев сторонне, но логически верно вывел теорию из внимательного изучения многих и притом весьма ярких сторон второго разряда комедий, и потом, увлеченный страстью к логическим выводам quand mme1, вопреки самой жизни, подвел под логический уровень и комедии первого разряда: иначе этого насилования и объяснить себе невозможно. Не предполагать же со стороны критика, т.е.

общественного разъяснителя, обязанного своим званием искать серьезно правды и серьезно же передавать результаты своих исканий, — не предполагать же, говорю я, сознательную, намеренную уловку, деспотическое желание заставить жизнь и ее явления жить, назло их собственному существу, по законам теории? Или уж все теоретики по натуре бессознательно деспоты, и обо всяком из них может быть сказано в известном отношении то, что пушкинский Мазепа говорит о Карле XII:

Как полк вертеться он судьбу Заставить хочет барабаном!2

Видно, так! Но как бы то ни было, а перед нами все-таки неразъясненное, даже — как кажется по приведенному мною разделению слоев — раздвоенное, противоречащее само себе явление; перед нами дело, переходившее несколько инстанций, в каждой решенное различным образом, и само, по-видимому, подавшее повод к таким различным решениям.

Что же это такое? В самом ли деле Островский, начиная с комедии «В чужом пиру похмелье», идет иным путем, а не тем, которым он пошел после первой своей комедии, в «Бедной невесте» и других произведениях? И который из этих двух путей указывало ему его призвание, если два пути действительно были (а они, эти два пути, являются необходимо, если только принять за объяснение деятельности Островского теорию г. -бова)? И в котором из двух первых, равно капитальных произведений Островского, равно широко обнимающих изображенные в них миры, в «Свои люди — сочтемся» или в «Бедной невесте», выразилось в особенности призвание рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Островского, его задача, его художественно-общественное слово? И наконец, точно ли есть в деятельности нашего первого и единственного народного драматурга раздвоение?..

Вот вопросы, которые необходимо требуют разрешения, а между тем нисколько не разрешены, а скорее запутаны теорией публициста «Современника», и без разрешения которых Островский остается, повторяю опять, все-таки загадочным, непонятным явлением, как в те дни, когда выражение «новое слово», употребленное вашим покорнейшим слугою по поводу «Бедной невесты», возбуждало такие глумления в петербургских критиках3.

II

Деятельность Островского начинается собственно с 1847 года. Для полноты моих критических очерков привожу перечень всего им написанного до комедии «В чужом пиру похмелье», как грани второй полосы его развития, в хронологическом порядке.

1) «Семейная картина». Напечатана в «Московском городском листке» 1847 года4, перепечатана без перемен в Полном собрании сочинений 1859 года. В этой же, только год издававшейся газете напечатана сцена из комедии «Свои люди — сочтемся», носившей тогда названье «Банкрут», сцена, подписанная буквами А.О. и Д.Г., — буквами, подавшими впоследствии повод к жалкой истории, немалое время срамившей некоторые журналы и газеты5.

2) «Очерки Замоскворечья», небольшой рассказ в «Московском городском листке» 1847 года, не вошедший, к сожалению, в Полное собрание сочинений 1859 года.

3) «Свои люди — сочтемся», комедия в 4-х действиях, в «Москвитянине» 1850 года и отдельной книжкой. Напечатана с некоторыми сокращениями и изменением конца (весьма неудачным, кроме прибавки одной, яркой и в высшей степени знаменательной, черты в характере Лазаря)6 в Полном собрании сочинений.

А. А. ГриГорьев 4) «Утро молодого человека», в «Москвитянине» 1850 года.

Перепечатано без перемен в Полном собрании сочинений.

5) «Неожиданный случай», сцены, — в альманахе «Комета» 1851 года. Не вошло в Собрание сочинений.

6) «Бедная невеста», комедия в 5 действиях, — в «Москвитянине» 1852 года. Перепечатана в 1-м томе Сочинений.

7) «Не в свои сани — не садись», комедия в 3-х действиях, — в «Москвитянине» 1853 года и в 1-м томе Сочинений.

8) «Бедность не порок», комедия в 3-х действиях, напечатана без перемен во 2-м томе Сочинений.

9) «Не так живи, как хочется», народная драма в 3-х действиях — в «Москвитянине» 1855 года. Перепечатана во 2-м томе Сочинений с небольшими, но весьма интересными для мыслящего критика поправками, обличающими странную шаткость отношений поэта к своему, может быть, любимому, но почему-то невыносившемуся детищу7.

На этом произведении я пока останавливаюсь. Здесь грань всего несомненного. За «Не так живи, как хочется», т.е. с комедии «В чужом пиру похмелье», начинается область спорного.

Самое первое из этих исчисленных мною, больших и небольших, более или менее удачных, произведений носило на себе яркую печать самобытности таланта, выражавшейся: и 1) в новости быта, выводимого поэтом и до него вовсе непочатого, если исключить некоторые очерки Луганского и Вельтмана («Приключения, почерпнутые из моря житейского»), очерки, набросанные этими даровитыми писателями, так сказать, вскользь, мимоходом, и 2) в новости отношений автора к действительности вообще, к изображенному им быту и к типам из этого быта, в особенности, и 3) в новости манеры изображения, и 4) в новости языка, в его цветистости, особенности.

Изо всего этого нового, что с первой минуты своего появления в литературе приносил с собою наш драматург, критика в состоянии была, да и теперь еще находится, понять только новость быта, который он изображал. «Семейная картина», самое первое, но одно из оконченнейших произведений Островского, прошло при появлении своем почти что незамеченным, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА да и немудрено: она и в Полном собрании сочинений, напечатанном весьма разгонистым шрифтом, занимает немногим более полутора печатного листа. Еще менее замечена была новость отношений к действительности, отношений, радикально противоположных тем сентиментально-желчно-болезненным отношениям, которые свирепствовали тогда в произведениях петербургской натуральной школы, в маленьком рассказе «Очерки Замоскворечья», единственном произведении, вылившемся у Островского не в драматической форме. Появление комедии «Свои люди — сочтемся», как событие слишком яркое, выдвигавшееся далеко из ряда обычных, наделало много шуму, но не вызвало ни одной дельной критической статьи.

Комедия изумила критику, и комическое отношение критики к комедии изображено смелыми, остроумными, хотя и резкими чертами в оригинальной шутке Эраста Благонравова: «Сон по случаю одной комедии»8. В этой шутке, написанной со всем благородным пылом юности, со всем увлечением правды, в шутке, взбесившей донельзя тогдашнюю критику, высказан был впервые даровитым критиком-юмористом глубоко верный взгляд на различие нового таланта, появившегося в нашей литературе, от таланта Гоголя.

Позволяю себе привести из замечательной, не позабытой, но затерявшейся в старом журнале шутки — существенно важное место, относящееся к этому различию. Шутка Эраста Благонравова сама написана в драматической форме; в лицах, разговаривающих в ней, выведены тогдашние направления и оттенки направлений. Молодому человеку, представителю крайности увлечения новым произведением, знаток западных литератур говорит: «Ну, как вам угодно, а из ваших неумеренных похвал автору новой комедии я замечаю, что вы к нему пристрастны и что вы недоброжелатель Гоголя.

Молодой человек. Странно, что вы замечаете из моих слов совершенно противоположное тому, что следует из них заметить. Я думаю, что из моих слов скорее можно заметить, что я пристрастен к Гоголю, а не враг ему. Да (поверьте моей искренности), я пристрастен к Гоголю. Я люблю его произведеА. А. ГриГорьев ния больше произведений автора новой комедии, я им больше сочувствую, чем сочувствую новой комедии; но это дело моего личного вкуса. Вследствие чего именно я так пристрастен к Гоголю, и сам хорошенько не знаю. Может, это происходит оттого, что я, как и все русские юноши одного со мной поколения, воспитан на Гоголе. Когда я только что начал жить сознательно, когда во мне только что пробудилось эстетическое чувство, первый поэт, на голос которого откликнулось мое сердце, был Гоголь. Может быть, я ему сочувствую больше, чем автору новой комедии, и потому, что уже от природы я к тому наклонен.

Как бы то ни было, но дело в том, что настроение моего духа, мое миросозерцание — гоголевское, и потому-то чтение Гоголя мне доставляет гораздо больше наслаждения, чем чтение новой комедии. Но в то же время автор ее представляет мне осуществление того идеала художника, о котором я давно мечтал. Гоголь в моих глазах не подходил под этот идеал. Давно я мечтал о таком художнике, давно я просил Бога послать нам такого поэта, который бы изобразил нам человека совершенно объективно, совершенно искренно, математически верно действительности. И вот такой поэт явился. Признаюсь откровенно, что, услыхав в первый раз новую комедию, я очень больно себя ущипнул, дабы увериться, сплю я или нет, во сне или наяву слушаю комедию до такой степени натуральную, во сне или наяву вижу пред собой такого художника, которого давно ожидала вселенная, о котором давно тосковала она.

(Хор пристально смотрит на молодого человека).

Прохожий. Мне кажется, молодой человек, что характеристика Гоголя, которую вы здесь представили, не полна, одностороння. Действительно, поэзия Гоголя изобилует того рода художественными гиперболами и тем лирическим юмором, о которых вы распространялись. В этом я с вами совершенно согласен. Но разве в этом юморе, в этих гиперболах весь Гоголь?

разве поэзия его постоянно преувеличивает действительность? разве Гоголь не умет рисовать действительности верно, так, как она есть? Вспомните, сколько создано им лиц, у которых ни в характере, ни в разговоре вы не найдете ни малейшей рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА утрировки. Вспомните Осипа, Тараса Бульбу, Андрия, Акакия Акакиевича; вспомните, что у Гоголя есть даже целые повести, в которых действующие лица все до одного нарисованы с необыкновенным спокойствием и необыкновенною верностью, без малейшей тени преувеличения; вспомните «Коляску», вспомните «Старосветских помещиков». Итак, согласитесь со мной, что талант Гоголя состоит не только в уменье утрировать и в лирическом юморе, но и в верности изображения действительности. Если вы согласитесь со мной в этом пункте, то должны будете согласиться со мной и в том, что Гоголь выше автора новой комедии. (Молчание.) Вы сказали, что автор новой комедии умеет математически верно изображать действительность, а Гоголь выпукло выставлять людскую пошлость — художественно утрировать. Но — как теперь открылось из моих слов — Гоголь, кроме того, умеет так же, как и автор новой комедии, верно изображать действительность, а автор новой комедии умеет только верно изображать действительность, а утрировать не умеет, — следовательно, знает только одну штуку, следовательно, ниже Гоголя, который знает две штуки.

Молодой человек. Вы отчасти правы. Действительно, у Гоголя создано много таких лиц, в которых нет ничего преувеличенного, которые верны действительности, но все-таки действующие лица новой комедии вернее их действительности;

они конкретнее, они еще более похожи на людей, чем лица, созданные Гоголем. Они, в отношении своей живости и конкретности, относятся к героям Гоголя, как картина, нарисованная красками, относится к картине нарисованной тушью.

Все. В чем же состоит эта конкретность действующих лиц новой комедии?

Молодой человек. В их языке. Вспомните, каким языком говорят даже те лица Гоголя, которые не утрированы. Неужели у него лакеи говорят точь-в-точь таким языком, каким говорят лакеи; купцы — точь-в-точь таким языком, каким говорят купцы, и т. д.? Содержание их речей, их мысли совершенно приличны каждому из них, но им дана не та самая оболочка, которую они должны иметь. В их языке мало выражаются осоА. А. ГриГорьев бенности сословий. Они так же говорят не своим языком, как не своим языком говорят действующие лица «Каменного гостя»

Пушкина. Язык их переводный... Кстати, замечу здесь, что и в других произведениях Пушкина действующие лица говорят не своим языком. Примером тому служат «Борис Годунов» и «Каменный гость».

Хор. Что же, по вашему мнению, вернее природе: новая комедия или «Каменный гость»?

Молодой человек. Разумеется, новая комедия. «Каменный гость», во-первых, уже потому хуже новой комедии, что в нем есть несообразности, которых в ней нет. Так, в нем является и говорит статуя командора, а статуя ведь ходить и говорить не может; кроме того, в ней еще тот же недостаток, что действующие лица не конкретны в отношении к языку. Их язык можно перевести по-каковски вам угодно, и они от этого ничего не потеряют. Новая же комедия непереводима...

Хор. Ну, а Шекспира можно переводить?

Молодой человек. Можно; но оттого его произведения и ниже новой комедии.

Xор. Что-о-о?

Молодой человек. Ничего. (Скрывается.) Хор. Вот каковы нынче молодые люди!

Любитель славянских древностей. Вот до чего довела их натуральная школа!»

Несмотря на то, что Эраст Благонравов предупреждал читателей, что он не разделяет всех убеждений, которые высказывают действующие лица его фантазии, даровитая шутка привела тогдашнюю критику в совершенное остервенение9. Но, как сначала ни недоумевала, как, по появлении шутки Эраста Благонравова, ни остервенилась критика, все-таки она должна была согласиться с общественным мнением. Она признала (добрая, великодушная критика!), что явился новый талант, сильный, свежий и наиболее близкий к таланту, ныне давно уже спящему в могиле, к таланту, первенствовавшему тогда по всем правам10. Бедная критика! Вот именно в этом-то, в этой-то близости к Гоголю она тогда ошиблась и ошибается даже до рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА сего дня; в этом-то таился тогда и таится даже до сего дня источник всех ее недоразумений, натяжек и теорий.

«Новое слово» ускользнуло от определений старой критики, ускользнуло сначала, и с этого-то пункта началась настоящая история нового литературного явления.

Комедию «Свои люди — сочтемся» критика еще могла как-нибудь, хотя и с великими натяжками, связать с мудрыми заключениями своими обо всем предшествовавшем в литературе и с еще более мудрыми гаданиями насчет будущего. Вся последующая деятельность Островского так уходила из-под этих заключений, как расколы из-под общей византийской нормы, и поневоле должна была рассердить критику, задеть больные ее места, коснуться самых ветхих ее построек.

И критика стала в очевидно комическое положение к новому явлению. Появилась «Бедная невеста», а она ждала совсем не того после комедии «Свои люди — сочтемся».

Еще прежде Островский рассердил критику отсутствием всякой желчи, всякой резкости линий, всякой выпуклости в маленьких, простеньких и, надобно сказать правду, весьма милых сценах, известных под именем «Неожиданного случая», от которых совершенно напрасно отрекся автор, издавая Полное собрание своих сочинений... Эту беспритязательно простую, и между тем психологически тонкую шутку даровитого человека критика встретила воплями за бесцветность выведенных в ней характеров, упреками за слабость пружин, двигающих в ней отношения11, или, в переводе на прямой язык, осердилась на то, что отношения сами по себе легкие художник очеркнул легко, характеры безосновные и бессодержательные изобразил в их безосновности и бессодержательности, не выдумал гиперболического узла, не отнесся с ядовитою насмешкою к таким беззлобным и бескровным существам, как выведенные им Розовый и Дружнин.

Но с появления «Бедной невесты» критика положительно стала сердиться на лица, выводимые поэтом, на манеру отношений поэта к изображаемому им быту, т.е. на самый быт, гостеприимно растворивший перед ней свои широкие двери А. А. ГриГорьев в созданиях поэта. Критика постоянно становилась то в положение Мерича или даже Милашина, то в положение Виктора Аркадьевича Вихорева и жены Маломальского, или даже тетушки, набравшейся в Таганке образования12. Становясь на их точки зрения, она винила Хорькова в неблагородстве поступков;13 Русакова и Бородкина хотела уверить, что они не существуют или, по крайней мере, существовать не должны14.

«Бедность не порок», самая смелая, хотя и не самая оконченная из драм Островского, озлобила дряхлую критику, озлобила и на друга ее, Гордея Карповича, и на врага ее, Любима Торцова15. Гордей Карпович — каков он ни на есть — все-таки представитель стремлений к образованию, все-таки в некотором роде человек, стремящийся выйти из грубого и критике совершенно непонятного быта, желающий «всякую моду подражать». Любим Карпович в глазах критики был только пьяница и ничего больше. Его стремлений выйти из «метеорского»

звания, войти снова в семью, иметь честный кусок хлеба, жить по-божески, по-земски; его раскаяния, его порывов — критика не хотела и не могла оценить: трагическая сторона его положения от нее ускользнула. На Митю критика осердилась за то, что Бог создал его с даровитою, нежною и простой душою, Любовь Гордеевну опять обвинила за отсутствие личности, как прежде Марью Андреевну. На второй акт комедии озлобилась критика за то, что автор без церемонии ввел публику в самый центр нравов, обычаев, веселья того быта, который он изображает, ввел с любовью, с благоговением к святыне народной жизни. Ложное положение критики дошло до крайности при появлении драмы «Не так живи, как хочется». Сколь ни стоит здесь выполнение ниже гениального замысла, все-таки замысел просвечивает в скудном очерке выполнения, и замысел этот уже совершенно был непонятен критике. Кроме того, критика начала изъявлять неудовольствие на язык, или, по ее выражению, на жаргон, которым писаны драмы Островского.

Она и в самом деле наивно была уверена, что язык в комедиях Островского — местный провинциализм, странность, нечто вроде пейзанского жаргона, употребляемого, например, МорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА льером в «Le М-decin malgr lui», в «Le Festin de Pierre»16 и других пьесах. Чего ж бы хотела критика? Чтобы лица драм Островского говорили не языком их быта? Да ведь это противоречило бы эстетическим положениям всякой критики, даже и той, о которой в настоящую минуту мною припоминается, да и Островский притом художник такого рода, которому типы, при самом их создании, предстают не иначе, как со своим языком каждый: иначе для него тип и немыслим.

С неудовольствием на жаргон драм Островского тесно связано было неудовольствие на самый быт, им изображаемый.

Собственно, критика сама не знала, чего хотела; при появлении «Бедной невесты» раздались ее сетования, что Островский оставил быт, который он так мастерски изображает; потом она вопияла на то, что этот быт говорит своим языком, имеет свои, ей неведомые, нравы, представляет свои типы, которые она не желала видеть выводимыми, и в несуществовании которых она так жарко хотела убедить и себя и других. Непереносен был ей этот быт — употребляя выражение комедий Островского — непереносен его язык, непереносны его типы; вот и вся разгадка. Не было критике дела ни до каких эстетических вопросов.

«Новое слово!» — употребляю теперь с некоторою гордостью это выражение, высокопарность которого выкуплена легкомысленным или недобросовестным посмеянием, которому оно подверглось, — вот коренная, основная причина негодования старой критики на писателя, которому, по всему праву, по общему признанию массы, принадлежит, несмотря на его недавнее появление, несмотря на многие недостатки, несомненное первенство во всей драматической нашей литературе.

С 1847 до 1855 года (я беру пока все еще одну первую эпоху деятельности Островского) Островский написал всего только девять произведений, и из них только пять значительных по объему и шесть по содержанию; только четыре из них давались на театре, но эти четыре, без церемонии говоря, создали народный театр; частию создали, частию выдвинули вперед артистов, пробудили общее сочувствие всех классов общества, изменили во многих взгляд на русский быт, познакомили нас с А. А. ГриГорьев типами, которых существования мы не подозревали и которые, тем не менее, несомненно существуют, с отношениями, в высшей степени новыми и драматическими, с многоразличными сторонами русской души и глубокими, и трогательными, и нежными, и разгульными сторонами, до которых никто еще не касался. Право гражданства литературного получило множество ярких, определенных образов, новых, живых созданий в мире искусства, — и все это прошло без урока для критики. Талант уже породил толпу подражателей, и грубые подражания, вроде «Жениха из Ножевой линии»17, печатались в ее же журналах, а она продолжала глумиться над новым словом таланта.

А между тем новое слово Островского было ни более ни менее как народность, слово собственно, уже старое, ибо стремления к народности начались в литературе нашей не с Островского, но действительно новое, потому что в его деятельности определилось оно точнее, яснее и проще, хотя, без сомнения, еще не окончательно.

III

Я знаю очень хорошо, что слово народность, хоть оно, слава Богу, мной и не придумано, загадочного явления еще не объясняет; во-первых, потому, что оно слишком широко, а во-вторых, и потому, что само еще требует объяснения. Ведь и сатирик может быть народен, да еще как! Пример — в великом поэте Аристофане, великом поэте, которому не оставалось быть ничем иным, как только сатириком посреди жизни, когда-то цельной и прекрасной, в его время разлагавшейся;

пример — в Грибоедове, великом и страстном поэте, которому еще не во что было вкоренить идеалы души, который был отторгнут общим развитием верхних слоев общества от почвы, от народа, и тем же самым развитием высоко поставлен над поверхностью этих верхних слоев общества...

Положим, что я выразился яснее: я народность противоположил чисто сатирическому отношению к нашей внутренней бытовой жизни, следовательно, и под народностию в ОстроврАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ском разумел объективное, спокойное, чисто поэтическое, а не напряженное, не отрицательное, не сатирическое отношение к жизни. Положим, что я прежде всего поспешил высказать, что и творчество, и строй отношений к жизни, и манеру изображения, свойственные Островскому, считаю я совершенно различными от таковых же Гоголя. Все-таки народность — понятие очень широкое и тем менее объясняющее дело начисто, что наши собственные отношения к самому этому понятию, т.е. к народности, весьма шатки и неопределенны. Да вдобавок еще, народность — бранное слово, т.е. не в смысле ругательного слова, а в смысле слова битвы, лозунга брани, — битвы, кажется, единственной в летописях умственных браней человечества. В Германии только раз в краткий период, который называется Sturm und Drang, в который Клопшток и его друзья возобновляли клятвы древних германцев перед Ирминовым дубом, там только мысль отстаивала народность своего народа; но ведь там это скоро и кончилось, а у нас вопросу о народности и конца как-то не предвидится. Не за то мы в нем боремся, за что боролись Клопшток и его друзья; те свое дело скоро и отстояли, потому что дело-то самое была борьба не за сущность народной жизни, а против условных форм чужеземного французского искусства. Кабы наше дело было такое же, мы бы давно его выиграли и сдали в архив. Да не такое оно — это наше дело. Ведь даже клятвы перед Ирминовым дубом представляют только внешнее сходство с ношением некоторыми из нас народной, да еще старой народной одежды: глубже и существеннее основы самого внешнего нашего донкихотства, так что руке тяжело подняться даже и назвать донкихотством то, что внутренно считаешь почти необходимым, хотя и внешним...

Тяжелый вопрос для нас всех эта народность, вопрос чрезвычайно мудреный и как жизнь сама — иронический. Ведь вы посмотрите, — я не хочу еще пока залезать вглубь, указывать на то, чем он начинался и чем кончается, — вы посмотрите на то, что вокруг нас, что теперь делается. «Русский вестник», некогда точивший яд на народность, с течением времен становился все милостивее и милостивее к вопросу о народности, а по А. А. ГриГорьев выделении из его центрального единства кружка, основавшего «Атеней» и павшего (но, увы! не со славою, а без славы) вместе со знаменитыми положениями о том, что «австрийский солдат является цивилизатором славянских земель»,18 — все более и более лишался своего антинационального цвета, и ныне, к немалому удивлению всех нас, поборников народности в жизни, искусстве и науке, — печатает лирические выходки в пользу народности Ник. Вас. Берга и отстаивает разве только свою нелюбовь к русской одежде19, да и то, я думаю, чтобы не совсем отступиться от своего первоначального цвета. Почему не ожидать после этого обращения к народности автора статей об обломовщине и о темном царстве?20 «Ничего! можно!» — как говорит Антип Антипыч Пузатов...21 Но прежде всего, не для Вас и для читающей публики должен я точнее определить смысл, в котором принимаю слово: народность литературы.

Как под именем народа разумеется народ в обширном смысле и народ в тесном смысле, так равномерно и под народностию литературы.

Под именем народа в обширном смысле разумеется целая народная личность, собирательное лицо, слагающееся из черт всех слоев народа, высших и низших, богатых и бедных, образованных и необразованных, слагающееся, разумеется, не механически, а органически, носящее общую, типическую, характерную физиономию, физическую и нравственную, отличающую его от других, подобных ему собирательных лиц. Что такая личность слагается органически, а не механически, это я, кажется, напрасно и прибавил. Государства, как Австрия, могут слагаться механически, народы — никогда: они могут быть плохие народы, но никогда не бывают сочиненные народы.

Под именем народа в тесном смысле разумеется та часть его, которая наиболее, сравнительно с другими, находится в непосредственном, неразвитом состоянии.

Литература бывает народна в обширном смысле, когда она, в своем миросозерцании отражает взгляд на жизнь, свойственный всему народу, определившийся только с большею рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА точностью, полнотою и, так сказать художественностью в передовых его слоях; в типах — разнообразные, но общие, присущие общему сознанию, сложившиеся цельно и полно типы или стороны народной личности; в формах — красоту по народному пониманию, выработавшемуся до художественности представления, будь это красота греческая, итальянская, фламандская, все равно; в языке — весь общий язык народа, развившийся на основании его коренных этимологических и синтаксических законов, следовательно, не язык касты с одной стороны, не язык местностей — с другой. Чтобы не оставить и малейшего повода к недоразумениям, должно прибавить, что под передовыми слоями народа разумею я тоже не касты и не слои случайно выдвинувшиеся, а верхи самобытного народного развития, ростки, которые сама из себя дала жизнь народа.

В тесном смысле литература бывает народна, когда она или 1) приноровляется к взгляду, понятиям и вкусам неразвитой массы для ее воспитания, или 2) изучает эту массу как terrain incognitam,22 ее нравы, понятия, язык, как нечто особенное, диковинное, чудное, ознакомливая со всем этим особенным и чудным развитые и, может быть, пресытившиеся развитием слои. Во всяком случае, в том или в другом, существование такого рода народной литературы предполагает исторический факт разрозненности в народе, предполагает то обстоятельство, что народное развитие шло не путем общим, цельным, а раздвоенным.

Первого рода народность есть то, что на точном и установившемся языке цивилизации зовется nationalite23, второго рода то, что на нем же в не слишком давние времена получило определенный термин: popularite, litterature populaire24.

В первом смысле народность литературы, как национальность, является понятием безусловным, в самой природе лежащим.

Во втором — народная литература, как litterature populaire, есть нечто относительное, нечто обязанное своим происхождением болезненному в известной степени состоянию общественного организма, и притом — вовсе не искусство, которое А. А. ГриГорьев прежде всего свободно и никаких внешних, поучительных, воспитательных, научных и социальных целей не допускает.

Народная литература в этом, т.е. в тесном смысле, относится не к художеству, а к педагогике или естественной истории.

Определения эти, как Вы видите, просты и ясны в их логической постановке. Но опять-таки, логическая постановка — не жизненная постановка. В жизни нашей, они, эти простые определения, страшно запутались. По-видимому, нечего бы, кажется, и доказывать простую истину, что литература всякая, а следственно, и наша, чтобы быть чем-нибудь, чтобы не толочь воду, не толкаться попусту, должна быть народна, т.е. национальна, равно как другие искусства, равно как наука, равно как жизнь, а ведь к этому результату, простому, как 2х2=4, мы только что понемногу приходим после многих и, надобно признаться, безобразных споров о том, что 2х2=4, а не стеариновая свечка.

С другой стороны, дело в высшей степени простое и ясное, что народная литература в тесном смысле является или вследствие пресыщения цивилизацией, как крестьянские романы Занд, деревенские рассказы Ауэрбаха, и в XIX веке служит отчасти повторением стремлений Жан-Жака Руссо к диким, — или, как у нас, есть выражение насущной потребности сблизить два разрозненных развития в народном организме. В действительности опять-таки это понятие запуталось до того, что только бессердечные и безучастные к жизни эстетики могут быть в отношении к нему последовательны, могут отозваться с высоты эстетического величия об этой литературе, и в их эстетическом величии выскажется для всякого тупое равнодушие к великим вопросам жизни, если еще не что-либо худшее.

Вот тут подите и ставьте логические определения, если вы человек из плоти и крови...

Ясно, например, что, говоря о народности по отношению к Островскому, или об Островском как о народном писателе, я употребляю слова: народность, народный — в смысле слов:

национальность, национальный.

Но ведь на этом смысле слова многие не помирятся, и будут правы, что не помирятся. Островский, скажут, конечрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА но, — писатель, берущий содержание своей деятельности из известного быта, народного в тесном, а не в обширном смысле слова, быта неразвитых слоев общества. Или, скажут мне далее, вы считаете Островского народным писателем в смысле писателя из народного быта, или вы самый этот быт, из которого Островский берет содержание для своего творчества, зовете единственно, исключительно, по крайней мере, преимущественно, народным.

IV

Прежде чем отвечать на эти вопросы прямо и положительно, я попрошу позволения обследовать их отрицательным способом, как легчайшим для вразумления, и спрошу: можно ли причислить Островского к категории писателей из народного быта в том смысле, в каком мы привыкли называть так хоть бы, например, гг. Григоровича, Потехина и других?

Из прямого сопоставления деятельности Островского с их деятельностью очевидной окажется несообразность такого сопоставления.

Писателей из народного быта, специально посвятивших себя воспроизведению этого быта в литературе, было у нас до сих пор два рода.

Одни (и это были первые выступившие и наиболее прославившиеся), как будто заезжие иностранцы, представляли публике свои записные книжки, куда вносили чудные, странные речи, описания чудных, странных нравов, и т.д. Таков г.

Григорович, о котором в наше время даже и критической статьи не напишешь, ибо все, что можно о нем сказать дельного, выражается в немногих словах; то, в чем он большой мастер — изображение петербургской мелочной и суетной жизни и анализ болезни нравственного лакейства — столь же мало стоило художественной разработки, как очерки жизни дам петербургского полусвета, предмет постоянной и любимой деятельности другого, тоже даровитого писателя, г. Панаева. В том же, что стоило художественной разработки, в изображении типов А. А. ГриГорьев и нравов крестьянского быта, г. Григорович не только что не мастер, а решительно заезжий иностранец. Он не владеет даже языком синтаксически свободно, и единственная критика на него была бы — перевод любой из его страниц якобы народных разговоров на простой и свободный народный язык.

Что касается до типов, то все они сочинены по Жорж Занд, да и вся-то деятельность г. Григоровича на этом поприще пошла от Жорж Занд. Тем только разнится от Занд г. Григорович, что Занд всюду, даже в самых ложных ее произведениях по этой части, занимает человек, анализ души человеческой, а г.

Григорович — чисто ландшафтный живописец, да и то не с широкой кистью, и людские фигурки у него большею частию поставлены для украшения ландшафта. Прибавьте к этому однообразную до противности деланность постройки произведений г. Григоровича, и вы поймете некоторое отвращение, которое деятельность этого, впрочем весьма даровитого в других отношениях, сочинителя на поприще изображений народного быта возбуждала и возбуждает в людях, знающих народный быт не по слуху. Вообще это пейзанская, а не народная литература. Несомненное благородство стремлений и важность впервые поднятых вопросов относятся к гражданским, а не к поэтическим заслугам.

Другого рода писатели, выступившие после, были уже полными хозяевами в изображаемом ими быту, были чистые специалисты, или, пожалуй, жанристы, — в лучшем смысле этого слова, как г. Максимов, — или в худшем, как г. Потехин. Последний может быть очевидным доказательством того, как крайность художественного специализма или жанризм в худшем смысле этого слова — противоречит понятию об искусстве; и его же, запечатленная все-таки некоторым, и даже, пожалуй, сильным, талантом, обличающая не то что простое короткое знакомство с изображаемым им бытом, а непосредственное с ним слияние, деятельность, сопоставленная и сравненная с деятельностью Островского, освещает эту последнюю ярким светом. Г. Потехин, выступивший в своих первых, грубых, как и все последующие, но оригинальных по рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА содержанию и характерам повестях, полным хозяином языка и нравов избранной им сферы, в драмах своих стал, как специалист, как жанрист, развивать общие народные задачи или мотивы Островского. Островский написал «Не в свои сани не садись»; г. Потехин увлекся, разумеется, невольно типом Русакова и драматическим отношением отца и дочери и дал публике «Людской суд — не Божий»25, где тип Русакова перевел в жанр, судьбу дочери — в печальную мелодраму, общедоступное патетическое — в отвратительный вой кликуши.

Островский в личности Петра Ильича тронул несколькими художественными чертами размашистую до беспутства широту русской натуры; г. Потехин поэтический, хотя только слегка тронутый поэтом, тип Петра Ильича изуродовал в неуемном мужике, три акта пьянствующем и наконец в четвертом доходящем с пьяных глаз до уголовщины в драме (!) «Чужое добро впрок нейдет», — всех женщин Островского обратил в баб, баб-кликуш, баб-плакальщиц, баб-завывалыциц. Никто не заподозрит меня, конечно, в том, чтобы я с презрением эстетиков-аристократов употреблял слова: мужик и баба, — я хотел только указанием на жанризм пояснить деятельность Островского. Его типы — не жанр, не специальность быта, не мужики, не бабы; хотя по местам, где это нужно, мужики, даже еще специальнее: ямщики, — бабы разного рода: бабыхалды, бабы-плакущие, являются у него со своею особенною физиономиею. У него русские люди и русские женщины в их наиболее общих определениях, в их существенных чертах, являются как типы, а не как жанр.

–  –  –

Повсеместное господство так называемого реализма в искусстве и литературе вообще и в нашей литературе в особенности — факт почти что общепризнанный. Но что именно такое реализм, равно как и что такое противополагаемый ему идеализм, мы или не знаем вовсе, или забыли (после Белинского), или знаем очень смутно.

Обыкновенно мы думаем — если слово «думаем» приложимо к неясным, почти что безотчетным головным данным, — вот как:

Со смертью Байрона, Пушкина, Лермонтова, Мицкевича идеализм в искусстве кончился — это были его последние могучие представители, последние, которые сообщали ему силу и обаяние. В чем заключались сущность, сила и обаяние их идеализма — противополагаемого реализму современных нам писателей, мы не определили, да, может быть, даже полагаем, что и определять не стоит. В лиризме ли, т.е. в некоторой сверхобычности (чтобы не сказать сверхъестественности) взгляда на жизнь (миросозерцания) и строя чувствований — в способе ли изображения жизни чертами более широкими, чем подробными, и более синтетическими, чем аналитическими, — в протесте ли, наконец, и тревожном недовольстве действительностью, — неизвестно. Да и не все ли равно — думаем мы! В лиризме, так в лиризме, — в протесте, так в протесте! Дело в том, что «боги»

отошли, а «божки» нам надоели своим чинным, иногда странным и капризным, иногда даже совершенно никому, кроме их рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА самих, не понятным лиризмом. Нам надоели давно (и совершенно справедливо, можно прибавить) и «гордые страданья»1 и «права проклятия»2 поэтиков с голоса Лермонтова — нам надоели и воспроизведения античных созерцаний и чувствований — дошедшие, наконец, до наивного, но нисколько не забавного цинизма в стихах какого-нибудь г. Тура3: мы и Майкова-то с его строгою красотою форм терпим только по старой вере и старой памяти. Нам надоели и тонкокапризные ощущения поэтов фаланги Гейне...4 Нам надоели и анализы исключительных натур, поставленных в исключительные положения в повестях сороковых годов: они чуть-что так же не смешны нам с их глубокими, мечтательно-затаенными или враждующими с каким-нибудь губернским или уездным мирком страстями, с их протестом против душной и грязной действительности, не понимающей их исключительных чувствований и положений, — как Звонские, Лидины и Гремины Марлинского... Нам надоели и Печорины, когда они разменялись на героев графа Соллогуба и на Тамарина г. Авдеева...5 Нам все это надоело — но что именно во всем этом надоело, это — дело нерешенное.

«Действительности, правды отношений к жизни и правды изображений жизни — искренности — самой беспощадной в анализе собственных и чужих ощущений!» — кричим мы теперь все в один голос. Но, милостивые государи! Разве не правду жизни изображали нам и разве не искренны были Байрон, Пушкин, Мицкевич, Лермонтов: разве не правду жизни, не беспощадную правду сердца человеческого анализировал перед нами последний из писателей XIX века, которому смело можно дать имя поэта, великая, хотя и мало пользующаяся сочувствием «Библиотеки для чтения» и «Отечественных записок» 1861 года, женщина-поэт Занд?6 Разве не была она вполне искренна по-своему везде и всегда — даже до сих пор, кроме своих несчастных теоретических романов и своих еще более несчастных записок?..7 Действительности, правды, искренности — выкликаем мы давно уже на разные лады «голосами разными» — и в ответ нам являлись то писатели, которые представляли нам чиА. А. ГриГорьев стую действительность и уравнивались взглядом на жизнь с практическими стремлениями российской бюрократии или практических реформаторов Штольцов; то другие, которые, в скептическом анализе собственных и чужих ощущений, в методическом разоблачении до наготы всех, даже сокровеннейших душевных движений — приходили к скептической апатии;

третьи, которые, наконец, «продергивали» жизнь и действительность сквозь точку зрения губернского правления. Все это были писатели с талантами яркими, несомненными, а за ними шли и прочие, бывшие уже только более или менее даровитыми дагерротипистами. Чуть что не каждая новая книжка журналов приносила и приносит нам до сих пор по «реальному»

произведению более или менее замечательному, не говорю уже о произведениях обличительных, в которых реализм служит только внешнею оболочкою известной гражданской цели или гражданской мысли.

Между тем, несмотря на наше требование реализма от писателей и несмотря на то, что требование это, по-видимому, удовлетворяется, — нам по временам как будто чего-то недостает, и, стало быть, чистый реализм как будто нас не вполне удовлетворяет. Холодные практические выводы, низменные, хотя и прочные нравственные точки зрения, даже беспощадный анализ душевных движений — нас что-то мало успокаивают.

И стоит появиться какому-либо произведению с лирическим, даже, пожалуй, и тревожным характером — пусть это произведение, как произведения Тургенева, например, страждут множеством очевидных недостатков — о них, об этих произведениях, поднимается несравненно больше толков, чем о любом из реальных. Появись в наше время роман, по глубине мысли и энергии протеста равносильный роману «Кто виноват?» — нет сомнения, что он встречен был бы анафемами условной нравственности, но зато и жарким сочувствием читающей массы. Появись в наше время поэт с лермонтовской гениальностью, — он, несомненно, повлек бы нас всех за собою.

Мы как-то чувствуем все, что множество прекрасных вещей в нашей современной литературе все-таки не что иное, как рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

membra disjecta poetae*,

разбросанные осколки мрамора без головы, единства и цельности. Нам даже в самом дельном писателе эпохи, в Островском, чувствуется порою недостаток чего-то, может быть, впрочем, потому, что Островский далеко еще не весь и не вполне сказался даже в «Грозе», представляющей такой значительный шаг гениального таланта.

Одним словом, мы все — если захотим только быть добросовестны, — согласимся, что нам недостает «поэта», недостает «поэзии».

Которые понеосторожнее и пострастнее из нас, готовы, обладаемые жаждою поэзии и поэта, хвататься порою и за соломины, как за доски спасения, готовы первые — часто даже только кажущиеся, еще чаще совершенно обманчивые надежды приветствовать с горячею верою.

В противоположность искателям поэзии, — поклонники реализма готовы, напротив, всё то, что до сих пор принималось за поэзию, подвергать строжайшему пересмотру. И это бы еще ничего. На пересмотр и поверку человеческая мысль во всякое время имеет полное право — во имя правды. Но поклонники реализма приступают к пересмотру и поверке так называемого «поэтического» с данными одного реализма. Мудрено ли, что с точки таких данных в альбомные побрякушки развенчиваются многие лирические стихотворения Пушкина8. Мудрено ли, что с точки мещанской нравственности «Сарданапал» Байрона явится вдруг каким-то мелким эпикурейцем, а с точки зрения губернского правления Печорин Лермонтова гвардейским офицером, которого карьера не выгорела, как говорится, в Петербурге и который вследствие этого ломается и самодурствует елико возможно на Кавказе.9 Что же касается до ощущений и образов менее крупных, чем ощущения Пушкина и образы Лермонтова, то с ними реализм еще менее церемонится, преимущественно в своих пародиях, «им же имя легион».

* «Поэтические отрывки» (лат.). — Гораций. Сатиры. Кн. I. Сатира IV.

А. А. ГриГорьев

И как правы, хотя несколько смешны своими увлечениями, люди страстные, призывающие поэта с пламенной верою и упорством жидов, ожидающих мессию, — так точно правы, и вдобавок еще нисколько не смешны поборники чистого реализма. Мне кажется даже, что они не довольно смелы в приложении данных реализма к поверке поэтического и идеального.

В настоящую минуту они всё могут сказать без малейшего опасения. Идея реализма должна быть исчерпана до дна.

Прежде всего надобно сказать, что реализм как форма залег уже в основу всех требований от искусства. Произведение, которое в наше время пренебрегло бы реальными условиями, не могло бы получить никакого права гражданства в литературе. Представьте себе появление в наше время произведения из народного, положим, быта, которое, отличаясь, пожалуй, и задачею, и отвлеченною психологическою верностию положений и характеров, — не обличало бы подробнейшего знания нравов быта и лишено было бы типически верного и вместе свободного языка... Такое произведение — будь оно как хотите замечательно и даже правдиво по замыслу, пропало бы для нас совершенно. Да и не может даже в наше время действительное дарование выступить с подобным произведением.

Реализм формы есть наше завоевание, завоевание целой эпохи. Отрицать его было бы так же противоестественно и противозаконно, как отрицать в живописи все ее новейшие приобретения по части светотени и красок; отрицать в музыке сложность и полноту инструментовки... Реализм формы есть наше законное приобретение — так же точно раздвинувшее средства искусства, как широта оркестровки и постигнутые художником тайны красок и теней. После Островского (хоть он и не исключительно реалист) с типической яркостью его образов и языка так же точно немыслима бесцветная драма, как после Брюллова — фра Беато, как после Вагнера — Моцарт, в том, разумеется, что касается до формы искусства, ибо содержание — вечно и вечно — едино.

Но не о реализме формы повел я речь. Не во имя реализма формы развенчивается в наше время то, что называлось «поэтическим» и «идеальным».

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Дело идет о реализме самого содержания искусства, о реализме взгляда на жизнь... отношений писателей к жизни.

Что же такое этот реализм содержания?.. Такое ли же точно он завоевание человеческого духа, как реализм формы?.. Вопрос очень важный — и сам по себе, и по связи его с другими.

II

Если наш реализм содержания есть крайнее слово искусства, то во имя его мы совершенно вправе разоблачать все, что с ним несогласно. Где жизнь, там и поэзия. Если реализм — единственное законное выражение жизни в искусстве, то он есть вместе с тем и единственная поэзия, и нам, следовательно, нечего искать и ждать другой поэзии. Нам следует покончить дело со всем бывалым «поэтическим».

Вопрос этот решить отвлеченно, в сферах философского мышления, так же не трудно и вместе с тем, в настоящую нефилософскую эпоху, точно так же и бесполезно, как решать вопрос об отношении искусства и нравственности, которого недавно коснулся я на страницах «Светоча»10.

Но для того чтобы не говорю решить, а чтобы попытаться вести к его разрешению, представляется в настоящую минуту путь чисто практический.

Сочинения двух замечательных наших писателей выходят теперь новыми и притом полными изданиями. Писатели эти, как нарочно, диаметрально противоположны по своим стремлениям и манере, как нарочно, равно любимы публикою и, как нарочно же, на одного из них нужно указать как на несомненного, может быть, даже последнего представителя поэтического элемента бывалых времен — элемента пушкинского и лермонтовского, а на другого — как на столь же несомненного представителя реализма... Поэтический элемент, и притом бывалый, — элемент пушкинского и лермонтовского времени, сохранился в настоящую эпоху в одном только Тургеневе. Он им, этим элементом, преимущественно на всех нас и действует: в силу этого элемента нам милы в Тургеневе самые его недостатА. А. ГриГорьев ки. Этим я не хочу сказать, чтобы в Тургеневе этот элемент был единственный, так сказать, голый. Тургенев — везде, где это нужно, — реалист формы в весьма удовлетворительной степени, и он-то преимущественно может служить наглядным доказательством того, насколько обязателен стал реализм формы для искусства в наше время. С другой стороны, с Писемским в реализме его воззрения и отношений к действительности едва ли кто может поспорить из современных реалистов, хотя опятьтаки этим я не хочу сказать, чтобы Писемский был вовсе чужд поэзии и чтобы в нем вовсе не было поэтического элемента. Но реализм, несомненно, преобладает в нем. Вы затруднитесь назвать реалистом Островского, несмотря на его яркую жизненность, затруднитесь потому, что из-за реализма Островского сквозят народные идеалы. Вы затруднитесь назвать вполне реалистом даже Толстого, несмотря на его беспощадный анализ движений человеческой души, на его бесстрашную простоту отношений к созерцанию жизни и самой смерти, потому что анализ, видимо, ведет и писателя и вас к результатам далеко не успокаивающим. Вы, наконец, и в резонерском реализме «Обыкновенной истории» и «Обломова» видите и странную непоследовательность, и преднамеренные задачи.

Писемскому же — полнейший и спокойнейший реализм содержания вы ни на минуту не задумываетесь приписать во всем, что он ни давал нам, с самого первого и, может быть, самого глубокого из его произведений — «Тюфяка», до самого слабого из них по постройке, до его «Горькой судьбины», или до самого бессодержательного, как «Богатый жених»... Это — реалист несомненный, никуда и никогда не уклоняющийся с пути реализма... Можно сказать, что кто хочет понять вполне требования реализма содержания, дойти до геркулесовых столбов его, тот должен изучить Писемского...

Этим несомненным реализмом объясняются и первоначальные отношения критики нашей к большому таланту, выступившему сразу с таким глубоким произведением, как «Тюфяк», с таким художественно законченным произведением, как «Брак по страсти». Отсталая критика в них ровно ничего рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА не поняла и требовала от них какого-то движения характеров11, забывая, что взяты художником такие характеры, которым или некуда двигаться или которых движение задавлено преобладанием непосредственной, чисто звериной натуры. Куда прикажете двигаться Антону Ступицыну, Мари Ступицыной, Сергею Петровичу Хазарову, «милейшей» хозяйке — и другим лицам этого совершенно положительного мира, с такою ясностию и полнотою раскрытого «Браком по страсти»? Как двигаться и бороться Павлу Бешметеву, когда университетское развитие не могло в его очень неглупой и солидной натуре уничтожить его звериного хвоста или, по крайней мере, хоть несколько пообрезать его, когда ревность и бешенство выражаются в нем только пьянством и срамлением жены перед лакеями?.. Критика, кроме того, что не понимала лиц и отношений, изобретаемых Писемским, сердилась на него за беспощадно комическое отношение его ко всему, что ложно, хотя бы ложь и была вывескою возвышенных стремлений, ко всему, что сделано, сочинено в душе, хоть бы сделанное и сочиненное было очень блестяще. Она сердилась на него за m-mе Мамилову, например, думая ошиmе mее бочно, что в m-me Мамиловой осмеял он благородные порывы женского сердца и прогресс, сердилась на него за Бахтиарова12 и m-r Батманова13, этих прозаических Печориных-гусаров, совершенно живых и потому похожих на себя самих, а не на лермонтовского Печорина, сердилась, может быть, даже за Аполлоса Дилетаева и трагика Никона Семеныча в «Комике»14. Но сердилась критика совершенно напрасно.

Писемский прямо и смело пошел с того пункта, на котором остановился и с которого своротил в страшную бездну Гоголь.

Гоголь был менее всего реалист содержания, потому что был постоянно обладаем демоном юмора. Демон юмора завлек его в изображение «пошлости пошлого человека», в отрицательно-сатирическое отношение ко всему, что надевало маску «прекрасного» человека15. Бедный поэт-идеалист сокрушался о распавшемся «прекрасном человеке», сквозь видимый миру смех и незримые миру слезы. Слова своего он сам не в силах был вести дальше. При его жизни еще это слово А. А. ГриГорьев раздалось скорбным и притом, в Достоевском, могущественным стоном сентиментального натурализма, стоном болезненным и напряженным, который, может быть, только теперь, в последнем произведении высокодаровитого автора «Двойника», в «Униженных и оскорбленных» переходит в разумное и глубоко симпатическое слово. При жизни тот же Гоголь мог увидать «воочью» другую сторону своего слова — чистый реализм Писемского. При появлении «Комика» — «Иногородный подписчик», единственный из тогдашних признанных критиков, который позволял себе понимать новые явления и иногда сочувствовать им, заметил весьма остроумно и верно, что в «Комике» из гоголевской «Женитьбы» сделана какая-то мерка для проверки искусства и жизни...16 Да не только в «Комике», — в «Тюфяке» и «Браке по страсти» очень откровенно высказывался крайний реализм взгляда, к которому юмор подводил «изобразителя пошлости пошлого человека», как к бездне, и от которого он, по натуре и стремлениям чистый идеалист, поворотил в другую бездну.

«Тюфяк» и «Брак по страсти» были протестом против литературы сороковых годов, литературы отрицательной в отношении к действительности, но нисколько не были сами по себе протестом за действительность, хотя и вели к таковому, как к логическому выводу. Анализируя спокойно чувственнозвериные отношения Тюфяка к его жене и пустую натуру этой барыни, которая в повестях сороковых годов непременно явилась бы героинею, Писемский совершенно отождествился с воззрениями на вещи изображаемого им мира, без малейшей грусти и злости, как бы с полною уверенностью, что никакого другого мира и нет кругом нас, что всякие другие, несколько приподнятые воззрения существуют только в книгах. Самую лучшую личность своего романа — личность сестры Бешметева — не снабдил он достаточною тонкостью для того, чтобы отговорить брата от брака с девушкой, нисколько его не любящею:

нет, она, в сущности, такая же «кумушка», как все другие, как Перепетуя Петровна17, например, — она только нравственней их, — она нравственна до того, что может переваривать своего рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА супруга, да и нравственность-то ее результат убеждения, общего ей с «кумушками» убеждения, что, дескать, «стерпитсяслюбится». С другой стороны, изображая губернского Печорина — Бахтиарова, Писемский как будто давал подозревать, что других Печориных у нас нет и быть не может, что вот что такое наши Печорины в губернской действительности, а не в виду гор Кавказа и не в байронических мечтах поэта... Между тем объективность художника и беспристрастие реалиста не позволили ему ни на волос солгать против правды, даже в пользу реального и нравственного воззрения, чего, к сожалению, не поняла тогда отсталая критика. Бахтиарову оставлены все его блестящие, мечущиеся в глаза и обаятельные для женщин стороны — не только внешние, но даже и внутренние — и Тюфяк, т.е. Павел Бешметев, вовсе не противопоставлен ему как идеал.

Личность Бешметева анализирована с полнейшею беспощадностью; но эта-то беспощадность и была чужда сознанию людей сороковых годов, к числу которых принадлежали более или менее наши критики. Человек умный и не бездарный, хоть и медведеватый, как Павел Бешметев, человек, которого коснулись, и даже не поверхностно, а основательно наука, искусство, современное развитие идей, живет со своим старым, наследственным звериным хвостом, лелеет и холит его, даже нет-нет да обмакнет его, этот драгоценный пушистый хвост, в грязную лужу и мазнет им ближнего по физиономии, — человек этот способен в ревности на единственное мщенье, на разговор о жене за столом с лакеями при самой жене... Но именно эта ужасающая правда изображения, правда, которая долею относится к большинству из нас — так называемых образованных людей, если не ко всем, должна была рассердить всех тех из нас, которые еще мечтали о том, что мы совершенно созрели. Притом еще, кроме правды изображения, в анализе проглядывало такое безучастное спокойствие, которое смахивало на полное равнодушие, которое чуть что не вело к выводу: «ну что ж? так есть — так и быть должно! Мы или Бешметевы, или Бахтиаровы — это в лучшем случае, а в худшем, мы — Масуровы»18.

Наши женщины, которых литература сороковых годов рисоваА. А. ГриГорьев ла нам внушающими глубокую симпатию протестантками, — или такие протестантки, как жена Бешметева, или так тупо и противно нравственны, как сестра Бешметева. Для того и другого сорта их герои, предметы их привязанности, на первый раз непременно Бахтиаровы и совершенно по праву: Бахтиаровы и блестящи, и нравственно смелы; разница в том только, что женщины вроде жены Бешметева только начинают свое развитие Бахтиаровыми, а продолжают его кем угодно usque ad infi-nitum19, а женщины вроде сестры Бешметева, обрезавшись на Бахтиаровых, тем и кончают, отдаваясь потом тому, что для красы, если они умны, называют они долгом, а в сущности, привычка или апатия... Стало быть, нет у нас ни лиц вроде Любови Александровны Круциферской, нет протестанток, да нет у нас также и Татьяны... Она — мечта великого поэта... Да уж полно, и велик ли поэт, если создания его только мечты, — вопрос неминуемый в крайних последствиях реализма!.. Встаньте только добросовестно и честно на его точку зрения, то есть на точку зрения нашего быта с его казовых концов, дворянского и бюрократического... Ведь элементы пушкинской Татьяны, которая не была бы высоким поэтическим типом, если бы была явлением исключительным, а не народным, — найдете вы только в народном быту, в подспудном быту, раскрываемом нам Островским, — в его Марье Андревне, Любови Гордеевне;

ведь и протестантский образ Круциферской, да еще несравненно глубже и живее схваченный, найдете вы только в этом же быту, у того же художника...

Реализм с его нравственностью был бы прав, если бы в быту нашем, кроме казовых концов, не было ничего иного. Посмотрите на явления, до сих пор вокруг нас совершающиеся.

Разве вопли мещанской нравственности против Елены Тургенева не доказывают, как глубоко погрязли мы в нашу обычную тину и как мало способны мы, так называемые образованные, передовые люди — не говорю сочувствовать протесту страстных натур, но даже извинять его, как мало мы верим даже в возможность такого протеста?.. Да что говорить о воплях, поднимаемых литературою против литературных манифестаций рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА протеста?.. Очень недавно литература замечательно бюрократически, чтоб не сказать мещански, заявила себя в отношении к фактам жизни... В деле, например, о побитии немки «героем»

Козляиновым — за женщину, положим, встала литература, но к защитникам прав женщины она отнеслась с довольно постыдным смехом. Другой факт еще интереснее и еще свежее.

«Петербургские ведомости» напечатали недавно довольно бестактную статью какого-то корреспондента о литературном вечере в одном городе, — вечере (или утре, не помню, право), на котором дама решилась прочесть «Египетские ночи» Пушкина. С замечательным остервенением, достойным Перепетуи Петровны, — набросился «Век» на неосторожную даму!..20 Во имя общественной нравственности — чуть что не коснулись тут нравственности частной!..

И ведь с точки зрения «реализма» — разве не права была «Искра», издевавшаяся над г. Камбеком, и разве не прав «Век»

в своем остервенении на неосторожную поклонницу поэзии?

С точки зрения «реализма» всякий протест, погибающий в неравной, одинокой борьбе, — донкихотство, иногда преступное, иногда — и это еще в лучшем случае — смешное... И ведь дело-то в том, что такое «реальное» воззрение, как заключающее в себе много правды, найдет всегда защитников и приверженцев в массе представителей казовых концов жизни...

Реализм, по крайней мере — наш реализм, получил притом особенную силу, потому что сам явился первоначально как протест, и притом протест не донкихотский. Припомните первое появление «Обыкновенной истории». Сколько Петров Ивановичей ей обрадовались, Петров Ивановичей, совсем забытых и затоптанных в грязь литературою сороковых годов...

А это были еще даже не цветочки, тем менее ягодки, а первые отпрыски реализма как воззрения, отпрыски притом тепличные, бюрократические. Всякому очевидно было, что и Петр Иваныч, и «идеалист», племянник его, — лица выдуманные, сочиненные, не бытовые. Намерение, заданная наперед цель проглядывали явно в романе, несмотря на весь талант автора, выразившийся ярко в увлекательных и живых подробностях А. А. ГриГорьев обстановки этих двух сухих фигур. Сам автор видимо являлся как человек далеко не непосредственный, а, напротив, сильно подорванный и надломленный развитием.

В Писемском же, напротив, реализм приобрел художникапоэта эпически спокойного, художника, мимо натуры которого протест сороковых годов прошел почти бесследно.

Вы скажете, может быть, что у Писемского есть произведения, по-видимому, связанные с литературою сороковых годов, по-видимому, даже запечатленные протестом, — «Боярщина»

в особенности. Но ведь это только по-видимому. Вглядитесь в лица «Боярщины» — и вы увидите, что протест в ней — дело сочиненное, какая-то жертва, принесенная господствовавшему до конца сороковых годов направлению. «Боярщина» явным образом самое молодое из произведений Писемского, хотя она и явилась поздно на свет Божий21. В «Боярщине» хорош только Задор-Мановский и хороши подробности; жертва же Задора не возбуждает никакого участия, во-первых, уже потому, что Писемский вообще не мастер рисовать женские типы, кроме типов комических, как Соломонида в «Ипохондрике», Перепетуя в «Тюфяке», «милейшая» хозяйка с ее тайными и явными милашками в «Браке по страсти»; а, во-вторых, и главным образом потому, что сам автор явным образом придает больше значения внешним неприятностям в положении, чем внутреннему процессу, в нем совершающемуся... Протестантская фигура Настеньки в «Тысяче душах» тоже мало удалась. Она хороша только до тех пор, пока у нее нет еще личности, пока она только страсть, когда она отдается Калиновичу, когда она молится в старом монастыре, провожая его, когда, бросивши все, приезжает к нему в порыве страсти... Затем начинается уже сочинение личности. Вообще Писемский — великий мастер в изображении одной половой стороны страстей, и в этом случае он, как и всегда, реалист до крайнейшей последовательности, до той правды, которая некоторым критикам даже не нравится. Кто-то из московских критиков упрекал его, помнится, за сцену Калиновича с Амальхен22, не обративши, вероятно, внимания на то, что эти сцены со всей беспощадной правдою изображены писарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА телем вовсе не вследствие польдекоковской любви к «игривым сюжетцам», а вследствие беспощадного анализа, что они притом совершенно оправданы глубокою психологическою мыслию и что самая мысль эта высказана прямо Писемским: мысль о том, что никогда человек не бывает так способен к измене, как тотчас же после разлуки с женщиной. Писемский в этой сцене является только последовательнейшим реалистом воззрения...

И таков он во всей своей деятельности. Второе произведение его, с которым явился он перед публикою, было «Брак по страсти». Реализм основной мысли этого вполне законченного, закругленного произведения далеко глубже, нежели высказался он в эпиграфе: «Мелкие натуры только драпируются плащом Ромео»... Дело вовсе не в том, дело вовсе не в мелких натурах, не в том, что Сергей Петрович Хазаров и Мари Ступицына пародируют чувство любви, и вовсе тоже не в том, что m-me Мамилова пародирует благородные порывы женского сердца... Вы из чтения романа выносите опять реальный вывод, что в казовых концах быта нет иной любви, что на m-me Мамилову похожи многие «прекрасные» женские души.

Отсталой критике нельзя было не рассердиться на автора за «Брак по страсти». Этот роман — протест реализма против всей литературы сороковых годов, протест тем более сильный, что он был во всех пунктах беспристрастен. Повести сороковых годов постоянно стояли за жертв грубой действительности, постоянно были направлены или против дражайших родителей, или против мужей, постоянно были на стороне нарушителей домашнего спокойствия. Правда, что нарушители являлись Бельтовыми или, по крайней мере, такими интересными и симпатическими личностями, как Роман Петрович в повести «Последний визит»; правда, что и жертвы рисуемы были как натуры исключительные, поэтические, как, например, женское лицо в повести «Без рассвета»23. Писемский смело поворотил медаль, но вовсе не так, чтобы стать за противоположную сторону до ложного опоэтизирования быта и до умиления перед деспотизмом его условий. Так же беспощадно, как к представителям требований любви и страсти, отнесся он к матери Мари Ступицыной, предА. А. ГриГорьев ставительнице житейских и нравственных требований, внушающей очень мало симпатии своим раболепным пристрастием к «идолу». Автор даже не противоположил Хазарову в Рожнове героя. Хазаров, конечно, пуст и глуп, но ведь и в Рожнова-то мудрено тоже влюбиться не только девочке, как Машенька Ступицына, но даже и порядочной женщине. Нельзя же полюбить его за то только, что он очень добрый человек и что он чрезвычайно гуманен со своими «синьорами». Самую гуманность эту нельзя ценить в нем очень дорого, потому что «синьоры» могут со временем сесть ему на шею, управлять его действиями и волей. Дальнейшее развитие этой гуманности найдется у самого Писемского в лице Овцынина в «Батманове», тоже человека и умного и доброго, но на которого влияние «синьоров» до такой степени сильно, что он, не спросясь их, и не женится; и ведь эти «синьоры» сядут на шею не только ему, но, пожалуй, его жене и детям. Дело не мудрено в быту казовых концов, — несущем в этом правдивую казнь за то, что в нем такое «синьорство» до наших времен существовало. Писемский и здесь, — в лицах Рожнова и Овцынина, явился великим знатоком быта, хотя, к сожалению, только намекнул на одну из его язв, вполне обличенную правдивым и простодушным рассказом «Семейной хроники», как о калиновом пруте дедушки Степана Багрова, так и о контрасте этого, о подчинении отца Софьи Николаевны своему калмыку до того наивного сознания, что он не может пожертвовать им даже и родной дочери. Заметить должно, что это явление принадлежит только казовым концам нашего быта.

В народном быту, т.е. в быту крестьянском и купеческом, несмотря на всю неразвитость первого и на все шероховатости широкого и самодурного развития второго, таких явлений нет, потому что им взяться неоткуда...

Реализм воззрения Писемского, повторю еще раз, есть реализм воззрения казовых концов народного быта, реализм дворянский и иногда бюрократический. Заслуга писателя именно в том и заключается, что он исчерпал этот реализм до дна, был беспощаден, но вместе с тем и вполне добросовестен в приложении воззрения к явлениям жизни. Он положительно отождествлялся рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА в воззрении с изображаемою им жизнью, анализировал ее с ее же точек зрения, хотя бы эти точки зрения были не выше уровня губернского правления. Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части «Мертвых душ», о несостоятельности которых Писемский сам сказал правдивое и смелое слово...24 Реализм воззрения потому преимущественно так силен в Писемском, что он, как писатель, является в нем вполне искренним, что он у него нисколько не подорван рефлексией... С рефлексией, с верою в силу развития нельзя было создать «Тюфяка», нельзя создать и того кряжеватого типа, который в последнее время является в «Старческом грехе», удивительного типа, сразу же рисующегося перед вами как «медведь, на которого идут с рогатиной», человека, натуры которого не касается ничто: ни гимназическое, ни университетское образование, ни поэзия Пушкина, с которой он знакомится по поводу смерти поэта, и знакомится, однако, до горячего сочувствия.

Реализм в Писемском, искреннейшем и полнейшем представителе реализма, выразился именно верою в натуру, в почву, и совершенным неверием в действительность развития и силу его и потому комическим или рассудочным отношением к протесту, т.е. к возможности его на нашей действительной почве.

Как сложился такого рода реализм воззрения, понять тоже не трудно. Писемский продолжал дело Гоголя — разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности, дело, общее ему с другими писателями нашей эпохи — с Островским и с Толстым по преимуществу. Но разоблачается всякая фальшь во имя какой-либо правды. Гоголь разоблачал фальшь все-таки во имя старого «прекрасного» человека, во имя идеала европейского... О народном нашем идеале или мериле он только мечтал и гадал: мечтания и гадания не удовлетворяли его как художника и привели его только к отчаянию. Отрывки второй части «Мертвых душ», с их сочиненными идеалами, с противнейшим Костанжогло, с не менее противной Улинькой и с самоуправным губернатором, доказали, что художник сжег рукопись недаром, не по болезненному капризу... Гоголь так и закончил, А. А. ГриГорьев следовательно, одним словом отрицания, в наследство от него оставалось только орудие комизма... Искать новых идеалов, которые, собственно, и не ищутся, а носятся художником в душе, мог только художник с новым словом. Таким новым художником (совершенным или несовершенным, это вопрос посторонний) явился Островский. Другие талантливые люди продолжали вести до геркулесовых столбов чистый, т.е. отрицательный реализм, и можно сказать, что глубже нельзя было вести реализм, чем Толстой, проще и прямее, чем Писемский.

Я назвал этот реализм отрицательным, потому что, в сущности, он другого значения и не имеет. Толстой неумолимо и мучительно преследует все фальшивое, деланное, сочиненное в мире человеческой души. Писемский спокойно, но так же неумолимо преследует все недействительное, сочиненное, «напущенное» в нашем быту и в нашей жизни. У того и у другого равно нет никакого определенного идеала, перед которым известные явления казались бы фальшивыми, кроме идеала отрицательного — «действительности»...

А что такое наша действительность? Неужели же она в самом деле заключается в воззрениях на жизнь Перепетуи Петровны или Соломониды Платоновны, тетушки ипохондрика.

Наша действительность — вещь крайне неопределенная. Она дает, конечно, на каждом шагу и Перепетую Петровну, и Соломониду, и Масурова, и Рожнова, и Овцынина, но ведь она же дала и Пушкина. Наша «действительность» — нечто совершенно не сложившееся. Наш «реализм», т.е. измерение всего действительностью, должен был запутаться непременно в безымянном, до отчаяния доходящем отрицании, как у Толстого, или, чтобы стоять на какой-либо твердой почве, хвататься за первые попавшиеся основы, хоть за воззрения на жизнь Перепетуи Петровны или Соломониды...

–  –  –

Попробуйте приложить мерку «реализма» к писателю, как Тургенев, представляющему и натурою таланта, и приемарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ми, и манерами совершенный контраст Писемского. Это будет очень назидательно, потому что раскроет и несостоятельность нашего «реализма», а вместе и его бесспорные заслуги.

Было время, когда, по справедливому замечанию одного француза — «en Russie quelques gentilshommes se sont occupes de la litterature»25 — время литературы исключительной, не знавшей ничего, кроме жизни образованного слоя, измерявшей всю жизнь условиями «образованного» взгляда.

Тургенев, несмотря на то, что он автор «Записок охотника», т.е. один из первых писателей, с любовью обратившихся к народному быту, — представитель этой литературы, и представитель, может быть, последний. Пусть он дошел в лице своего Лаврецкого до «смирения перед народною правдою», он все-таки человек развития, изобразитель исключительных положений, аналитик исключительных, тонко или глубоко развитых чувствований.

Тургенев начал свою деятельность почти что продолжением лермонтовского дела. Демонические образы тревожили и его, хотя, конечно, не в такой силе и степени, как Лермонтова. Вражда к действительности сказывалась в нем такая же — только в противоположность жгучей и грозной вражде Лермонтова, по условиям натуры Тургенева, приняла какой-то мягкий и грустный оттенок. Тургенев выступил с повестью в стихах «Параша», теперь забытою, заброшенною им самим, но в которой можно найти уже зародыши будущей оригинальности его взгляда на жизнь и в особенности его колорита. Вслед за тем, года через два, не считая появлявшихся по временам более или менее удачных стихотворений, явился «Андрей Колосов», рассказ, до сих пор еще не потерявший своей грации и свежести. В «Андрее Колосове» лермонтовский тип, тип Печорина, как-то смягчился, посветлел, ослаблен, если хотите, но именно в этом-то ослаблении — тургеневская оригинальность.

С «Андрея Колосова» начинается в Тургеневе явная борьба двух типов, типа гордого, смелого и хищного человека с типом загнанного, обиженного натурою или судьбою, робкого человека. В Лермонтове и следов этой борьбы не видно. Своему неА. А.

ГриГорьев лепому, как юношеский бред, Арбенину противополагает он бесхарактерного, но вовсе не загнанного человека, человека, о котором знающая его насквозь женщина говорит:

–  –  –

Своему Печорину он противополагает тоже не загнанного человека, а неудавшегося героя повестей Марлинского, — лягушку, раздувающуюся в вола, если хотите. У Тургенева же очевидная борьба двух типов: хищного с тем, который выступил впервые у Пушкина в его Белкине, и очевидна борьба двух взглядов на жизнь, взгляда напряженного, взгляда, воспитавшегося на чужих идеалах, со взглядом, так сказать, прирожденным, выросшим на почве действительности несколько скудной и даже унылой. По этому самому и процесс, совершавшийся в тургеневской натуре, имеет большее сходство с процессом натуры пушкинской, чем лермонтовской, даже некоторым образом представляет повторение процесса пушкинской натуры, с тем различием, что у Пушкина его Иван Петрович Белкин точно так же в руках, как и его Алеко, Пленник, Гирей, Онегин, а у Тургенева к двум борющимся в душе его типам отношения равно шатки... Иногда, вовсе не преднамеренно, он доходит до того, что казнит хищный тип в «Бреттере», этом загрубелом Печорине, лишенном всякой поэзии и всякого обаяния; иногда он поэтизирует его, как, может быть, и сам Лермонтов не сумел бы поэтизировать, в «Трех портретах»; иногда так оригинально сливает два типа, сообщая типу хищному, типу сделанному, напряженному, наивные и ясные черты типа рожденного действительностью, как в лице Веретьева в «Затишье»; иногда же этим приданием черт одного типа другому, ослабляя тип хищного человека, как в Рудине, которого Пигасов с злобною радостью зовет «куцым», как и все. С другой стороны, тип загнанного человека он снабжает то горьким юмором, как «Гамлета Щигровского уезда», то глубокою болезненною скорбью, как «лишнего человека», то какою-то беззаветно наивною рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА страстностью, как героя «Переписки», то, наконец, высоким пониманием, как Лежнева. Постепенно приближается он к окончательному опоэтизированию типа загнанного человека, и дает задаток типа действительно поэтического, тип Лаврецкого. Борьба заканчивается, несостоятельность того или другого типа разрешается задатком типа совершенно нового, типа развитого человека, твердо упирающегося в почву, на которой он родился, взрос и воспитался.

Этот краткий очерк процесса, очевидно совершавшегося перед нами в натуре одного из любимейших наших писателей, сделал много для того, чтобы показать, на чем основывается наша общая любовь, наша жаркая симпатия к Тургеневу.

Приложите же к героям и положениям Тургенева требования нашего реализма, будет ли это анализом душевных ощущений, в каждом из них добивающийся неумолимо сделанности и несостоятельности, будут ли это нравственные воззрения Перепетуи Петровны. Я не приведу вам того факта, что Василия Лучинова критик «Московского сборника»

назвал гнилым человеком. Критик «Московского сборника», покойный К.С. Аксаков, относился к идеализму Тургенева с требованием идеализма же, только идеализма другого лагеря.

Перескажите только самому себе в манере Писемского рассказ о «трех портретах», и вы увидите, что зловещее обаяние мрачного и блестящего образа разлетится прахом под ножом комизма... Запустите скальпель автора «Детства, Отрочества и Юности» в душу «Лишнего человека» или «Гамлета Щигровского уезда», и ваше болезненное к ним сочувствие исчезнет, ибо вы видите, что они ломаются. Поверьте любую из женщин Тургенева взглядами на жизнь Перепетуи Петровны или твердою нравственностью сестры Бешметева, любую, даже самоё Лизу «Дворянского гнезда», если вы в силах будете на это посягнуть, вы, право, отнесетесь к ним, как относится к женщинам вообще Пигасов. Во-первых, вы тогда не поймете, зачем Лиза в монастырь пошла. Ведь не пошла же в монастырь сестра Бешметева, а преспокойно вышла за Масурова и могла его выносить...

А. А. ГриГорьев Реализм, одним словом, совершенно уничтожает перед вами тургеневские образы, если даже вы приложите к ним самые, по-видимому, правые его требования.

Потому что у реализма воззрения есть и совершенно правые требования. Одно из них то, чтобы брать лица, страсти их и положения не в исключительной среде, а в среде наиболее общей, не в такой обстановке, в которой им можно развиваться как угодно на свободе, а в обстановке чисто практической, мешающей развиваться им совершенно свободно, потому что у нее, у этой практической обстановки, есть свои неумолимые и неустранимые требования.

Представьте, например, что Лаврецкий, который может расстаться со своей Варварой Павловной без особенных хлопот, отдавши ей во владение одну из своих усадеб, — никакой усадьбы не имеет — служит или живет трудом... Дело при его «гуманном» характере становится очень запутано.

Представьте также, что он, на грех ведь мастера нет, зашел далеко с Лизой... Ведь он поставлен тогда в страшное положение: жалея гнусную тварь и признавая ее «Аду», — он губит прекрасное создание... а что ж ему делать? Процесс, что ли, начинать? и т.д.

Но зато вспомните, что если бы такого рода обстановкою окружил Тургенев как этого, так и других своих героев, мог ли быть у него так диалектически тонок, глубок и верен анализ самых отношений, так поэтически верен колорит чувств, уносил ли бы он вас так за собою, давал ли бы он столько вашей душе?..

Я кончаю вопросом, но вопрос этот вовсе не во вред реализму. Нет, он только один из вопросов, за идеализм.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

К числу несомненных, купленных опытом фактов нашего времени, принадлежит тот факт, что в сущности нет уже более теперь у нас двух направлений, лет за десять тому назад резко враждебно стоявших одно против другого, — западного и восточного. Факт этот пора засвидетельствовать для общего сознания, ибо для сознания отдельных лиц, для сознания каждого из нас, пишущих и мыслящих людей, он уже засвидетельствован давно. Это засвидетельствование, конечно, обошлось весьма многим из нас довольно дорого, потому что не легко вообще расставаться со служением каким бы то ни было идолам, но тем не менее совершилось во всех добросовестно и здраво мыслящих людях. О недобросовестно мыслящих, о привилегированных жрецах кумиров и о нездраво мыслящих, запуганных кумирами до потемнения сознания, говорить нечего. Засвидетельствовать правду всякого факта и идти от него дальше, идти вперед способны бывают только те, кто, вступая на новый берег, сами сжигают за собою корабли, да простодушное тысячеголовое дитя, называемое массою, которая по инстинктивному чувству идет неуклонно вперед. Жрецы постоянно желают воротить мысль назад по той простой причине, что им это выгодно, что назади у них есть теплый и почетный угол; пугливое же нравственное мещанство так же инстинктивно, по чувству самосохранения, держится за полы жреческих риз, как инстинктивно, по чувству жизни, по вере в жизнь, влечется вперед масса. Это — общий закон, который припомнить, однако, непременно следует, говоря о таком значительном вопросе, как вопрос о народности.

А. А. ГриГорьев

Что самый факт перехода вопроса о нашей народности в совершенно другой вопрос совершился, это очевидно из самого поверхностного взгляда на дело. Исключительно народное воззрение славянофильства не встретило в массе сочувствия и, постигнутое каким-то роком, потеряло самых блестящих своих представителей1. Исключительно западное воззрение, сплотившееся в немногом числе своих последних, запоздалых представителей в «Атенее» — явилось для публики мрачным воззрением кружка и встречено было не только равнодушием, но даже негодованием, когда выставило свои крайние грани, свое печальное убеждение в том, что «австрийский солдат является цивилизатором в славянских землях». А ведь менее, чем за двадцать лет, можно было безнаказанно, в порыве увлечения теориею, проповедовать, например, что Турция, как организованное целое, как государство, должна пользоваться большим сочувствием, чем неорганизованный сброд славянства, ею порабощенного2. И тоже менее чем за двадцать лет слово «славянофил» было позорным прозвищем!

В двадцать лет много воды утекло. Славянофильство хотя и пало, но пало со славою. Западничество же дожило до грустной необходимости сказать свое последнее слово, и слово это — единодушно, единогласно, так сказать всею землею было отвергнуто с негодованием. Да и нельзя иначе: славянофильство верило слепо, фанатически в неведомую ему самому сущность народной жизни, и вера вменена ему в заслугу. Западничество шло против течения: оно не признало и не хотело признать явлений жизни; оно упорно отрицало в литературе и в быту народном то, что на глазах всех и каждого или выросло или раскрылось могучего и крепкого в последнее десятилетие. Мимо его прошли намеренно или ненамеренно им незамеченные силы; им слепо отрицались такие явления, как значение общины, Островский с миром раскрытой им жизни;

песни народа, как будто поднимавшиеся из-под спуда; речь народная, вливавшаяся живительной струею в литературу;

поворот нравственный к семейному началу, диаметрально противоположный исключительному протесту и отрицанию рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА сороковых годов; возникшая любовь к преданию, — сильное и быстрое распространение изучения родного быта; а главным образом — западничество не хотело обратить даже внимания на правдивые и порожденные более свободным разъяснением фактов обличения Петровской реформы, на разоблачения ее несостоятельности в началах и последствиях, несостоятельности, за которую мы и наше время являемся неоплатными должниками. Оно твердило свою старую песню, что Петр вдвинул нас в круг мировой общечеловеческой жизни, — песню, о правде которой ни один здравомыслящий человек с ним и прежде не спорил и теперь не спорит, — и не хотело дать в этой общей мировой жизни права нашей народной особенности, упорно стремилось заставить нас повторять чужую жизнь и много-много что рабски продолжать ее в науке, и еще в быту общественном, забывая, что в природе вообще нет и не может быть повторений, что ни один лист не похож на другой на дереве, что не было племени, кроме племен совершенно отчужденных от человечества, которое бы не внесло чего-либо своего в мировое движение. А тут перед ним было не какоелибо видовое племя, а целый особый отдел индоевропейской расы — славянство, отдел столь же значительный и древний, как эллинство, или его любимое германство.

Кроме того, исключительное западничество шло так далеко в своей вере в «прогресс», и вместе с тем так подчиняло идею прогресса теории, созданной германством и романством, что всю жизнь предков и всякую жизнь, не подходившую под эту условную теорию, лишало какого бы то ни было человеческого значения, отчисляло прямо к зверству. Свежо предание, а верится с трудом. Но доведите даже и теперь любого исключительного западника (попадаются такие и теперь, но уже редко) до наивной последовательности мысли, и он должен будет сказать вам свое затаенное, задушевное убеждение, что Владимир Мономах, например, Мстислав Мстиславич, Прокопий Ляпунов и Минин были (по его мнению, конечно), в сущности, не люди, а звери, во-первых, потому, что родились в XI, XII и XVII столетиях, а не в XIX, во-вторых же, потому, что А. А. ГриГорьев не имели счастия принадлежать к единственно человеческой германо-романской породе… Презрение западников к родному быту и к его преданиям точно так же доходило, и подчас даже доходит теперь еще, до положительных нелепостей.

Весьма недавно высказана, например, была в «Параллелях» г.

Палимпсестова, напечатанных в «Русском слове», между множеством дельного, та дикая мысль, что полезно было бы заменить песни нашего народа чем-либо более соответствующим «нравственности»3.

Такого посягательства на свои коренные основы не простит ни одна жизнь, хоть бы даже она была и звериная. Такое посягательство совершаемо было притом и совершается во имя узкой теории, во имя условного идеала образованности и нравственности, как будто бы вне его, этого германороманского идеала, ничего не было в прошедшем и будущем для человечества.

Западничество с готовыми мерками, со взятыми напрокат данными, приступало к живой жизни. В этом его сила, в этом же, пожалуй, и его историческая заслуга. Нет сомнения, что романо-германский мир своим долгим и славным существованием выработал великие общественные, нравственные и художественные идеалы, как некогда выработал таковые же мир эллино-римский. Нет сомнения, что ни в какой новой жизни идеалы эти не должны пройти бесследно; но нет сомнения и в том, что всякая новая жизнь имеет собственные могучие силы творчества, носит в себе свои идеалы, которые отрицать ради прежних, готовых и выработанных, как бы блестящи эти прежние ни были, — и грех, да и фактически невозможно.

На теорию западничества, уничтожавшую жизнь в крайних логических последствиях своих, отвечало и славянофильство не меньшими крайностями, в особенности же в пылу битвы. Ясное теперь дело, что ни широкая и многосторонняя натура Хомякова, ни глубокий ум И.В. Киреевского не были чужды понимания красоты и величия идеалов западной жизни, тем более, что и тот и другой, да и все славянофильство, на этих идеалах воспитались; что с германским рационализмом рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА оба ныне спящие в могилах благородные борцы сражались оружием того же рационализма. Но, в пылу битвы, заведенные в логические крайности, они, и еще более их слепые последователи, отвечая на теорию западничества, постоянно завлекались тоже в теорию, которая, в сущности, как и всякая теория, мало уважала живую жизнь. Им выставляли западные идеалы развития за конечное слово человечности. Не мирясь с такою конечностию, чуя в жизни их окружавшей новые силы, хотя только что чуя, а не зная их, они доходили путем противоречия до того результата, что Запад отжил, что там, по выражению высокого хомяковского стихотворения, —

–  –  –

Рьяные последователи их фанатически проповедовали уже в виде догмата мысль о том, что Запад отжил, что основы его жизни разбиты или разбиваются, сходясь, впрочем, в этом с крайними теоретиками самого Запада5. Грязные же адепты мракобесия и существующего подхватывали слова, что Запад отжил, и переводили их словами, что Запад сгнил; из чего ео ipso6 выходил странный для многих, хоть вовсе не логический результат, что у нас все процветает, «тишь да гладь, Божья благодать!» Насколько такой вывод несвойствен был всем благородным представителям славянофильства, оказалось ясно как день из всей их энергической, хотя и безуспешной деятельности в «Сборниках» и в «Беседе»7. Покойный Хомяков говорил часто, что Англия — лучшее из существующих государств, а славянство — лучшее из возможных, да вслед за тем со злою и грустною иронией прибавлял всегда, что, может быть, так оно и останется лучшим из возможных.

Горький смысл этой иронии слишком прямо противоречил непрошеным выводам адептов мрака, чтобы благородное наА. А. ГриГорьев правление славянофильства нужно было оправдывать в какойлибо связи с учениями «Маяка» и иных мрачных изданий8.

Западничество, во имя своих готовых идеалов, отрицало всякое значение жизни, прожитой нами до Петровской реформы; не зная этой жизни и даже чуть-чуть что не хвастаясь своим незнанием, оно ругалось над нею при всяком удобном и неудобном случае, мерило нашу историю, предания, сказки, песни, нравственные понятия идеалами германо-романского мира и, не находя в нашем ничего подходящего к этим готовым идеалам, отворачивалось от всего нашего с омерзением. Славянофильство, тоже мало зная жизнь народа из самой жизни, но зато глубоко знакомое с историею старой письменности и ловившее с благоговением все записываемое, одним словом — изучавшее родной быт, постепенно доходило до теории, что наша жизнь совсем иная жизнь, совсем особенная, ничего общего с западною жизнию не имеющая, управляемая совершенно новыми, никем еще не раскрытыми таинственными законами, особыми, новыми нравственными понятиями.

Где таинственность — там вера, а пока вера не определилась в догму, она сопутствуется постоянно фанатизмом, как положительным, так и отрицательным.

Keimt ein Glaube neu, Wird oft Lieb’ und Treu’ Wie ein bses Unkraut ausgerauft*, как сказал один из самых вещих поэтов9.

Но перед славянофильством опять-таки стоял идеал, стояла возможность, стояло будущее, долженствовавшее, по его убеждению, родиться из доселе неведомой, доселе как бы под спудом лежавшей жизни. Мракобесие перевело эту мысль на свой язык; оно готово было взять существующее, действительность за идеал жизни. Кто читал глубокие, хотя небольшие количеством французские брошюры Хомякова, в которых поКогда зарождается новая вера, то часто любовь и верность вырываются как дурная трава (Перевод Ап. Григорьева).

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА лемически развивал он все свое религиозно-философское миросозерцание, тот, вероятно, сразу понял, какая непроходимая бездна отделяла славянофильство от учений мрака10.

Но славянофильство было теория и, как всякая теория, влеклось роковым процессом к крайним результатам. Западничество отвергало все значение нашей исторической и бытовой жизни до реформы Петра; славянофильство отвергло всякое значение реформы, кроме вредного. Оно забыло, что, если б даже спали мы в продолжение более полутораста лет, мы, спавши, все-таки видели сны, примеривали себя к грезившимся нам идеалам, развивали наши духовные силы или возможности в борьбе хотя бы и с призраками, — и стало быть, просыпаемся или проснемся не теми, какими легли, а с известным запасом благо- или не благо-, но все-таки приобретенных данных, которые непременно должны лечь в основы нашей новой жизни, как предел, его же не прейдеши.

В пылу битвы за свое отрицание реформы славянофильство само иногда роняло несколько случайных слов в защиту таких явлений допетровского быта, которые никакими общечеловеческими идеалами не оправдываются. Эти слова подхватывали на лету и противники, т.е. западники, и непрошеные товарищи, т.е. адепты мрака. Те и другие, с различными, конечно, целями, развивали их до крайних крайностей. Явилась, например, в каком-то сельскохозяйственном журнале злобная выходка против русской бабы. В выходке, кроме злобы, все было справедливо: антиизящные и антинравственные черты несчастной подруги русского человека схвачены были с самою ядовитою меткостью и выставлялись на позор с беспощадным цинизмом. Славянофильство было оскорблено фешенебельным тоном этой выходки, оскорблено в святом своем чувстве, в любви и уважении к народу; но в пылу негодования вооружилось не на тон, а на сущность выходки. Вооружившись на тон, оно было бы совершенно право; вооружившись на сущность, оно вовлеклось роковым процессом в крайность теории.

Оно вступилось, например, за святость и духовность брачного союза, восстало на чувства и понимание брачных отношений А. А. ГриГорьев автора выходки — и увы! тут уж, дошедши до скандала, могло смело вести принцип славянофильства до той грани, что по новым началам жизни нового славянского мира брачное сожительство должно основываться не на влечении и любви, а чуть ли не на взаимном отвращении, pour la mortification de la chair11, а это была уже такая грань, на которой учение славянофильства сходилось с учениями мрака. Мы взяли один только факт, наиболее резкий и о котором память еще свежа, ибо он принадлежит к 1856 или 1857 году; а таких фактов, таких роковых увлечений теориею, славянофильство имеет за собою довольно. В среде слепых его последователей даже батоги и правеж старого быта находили защитников, хотя, надобно сказать правду, защита эта была всегда вызываема борьбою с беспощадным отрицанием западников.

К этому надобно еще присовокупить, в виде облегчительных обстоятельств, как для западников, так равно и для славянофилов, то, что борьба между ними шла не на открытом поле; что по большей части все важные и существенные вопросы науки и жизни должны были высказываться и оспариваться в каких-то мистических формах. Зачастую дело шло вовсе не о том, о чем шла речь. Нередко противники не понимали друг друга, в особенности же западники славянофилов, — чем только и можно объяснить жесточайшую вражду к славянофильству Белинского, вражду, которая, впрочем, в последнее время его жизни, как свидетельствуют некоторые его письма, начинала переходить в чувство совершенно противоположное.

Хотя Шекспир и говорит от лица своего Энобарба в «Антонии и Клеопатре», что

–  –  –

что бывают времена, совершенно парализирующие или обеспложивающие всякие силы — времена безвыходной тьмы, подземной работы сил, в которые нередко то, что должно было бы идти рука об руку, — разъединено, толкает одно другое, враждует одно с другим. Таких грустных эпох немало в истории человечества.

Дело в том, что как перед западничеством стоял высокий, передовой идеал жизни, идеал, честно проносимый сквозь всю безрассветную тьму такими благородными деятелями, каковы были, например, П.Я. Чаадаев, В.Г. Белинский, Т.Н. Грановский; так и перед глубокомысленными, даровитыми или высокосамоотверженными личностями, составлявшими славянофильство, каковы Хомяков, Киреевский, Аксаков, — стоял идеал тоже передовой, а вовсе не задний.

II

Исходная точка западничества заключалась в увлечении всем, что человечество выработало великого и прекрасного в XVIII столетии своей обновленной жизни. Кругом себя оно не видало не только отражений этого великого и прекрасного, но не слыхало даже положительных отзывов на него. Исходною точкою и положением в настоящем определились и крайние грани той теории, за которую оно должно было схватиться как за единственную доску спасения. Там — свет; здесь — мрак безвыходного невежества; итак — к свету, на простор, как тот медный всадник, в обаятельно грозной личности которого трудно разочароваться нам всем, даже до сих пор, даже после всех разоблачений страшных, окружающих ту личность и неотделимых от нее, фактов — и трудно именно потому, что этот медный всадник все-таки полнейший в добре и зле представитель нашего духа... Так и пошло западничество, пошло смело, честно, решительно, с первого же шага.

Никогда ничего прямее и смелее не сказало оно того, что сказало с этого первого шага в знаменитом письме П.Я. Чаадаева12, появившемся, по вечной иронии судьбы, в журнале, А. А. ГриГорьев которого редактор Н.И. Надеждин был одним из поборников славянской народности до того, что готов был защищать даже кулак в подстрочном примечании к одной из молодых рецензий Белинского в «Молве»13, одним из жарких сторонников и ревностных деятелей славянофильства в продолжение всей своей высоко полезной жизни. Письмо Чаадаева, помещенное им как любопытное своей новостью исповедание убеждений, было тою перчаткою, которая разом разъединила два, дотоле если не соединенные, то и не разъединенные лагеря мыслящих и пишущих людей. В нем впервые неотвлеченно поднят был вопрос о значении нашей народности, самости, особенности, до тех пор мирно покоившийся, до тех пор никем не тронутый и не поднятый.

Для того чтобы понять действие и значение письма Чаадаева, нужно бросить беглый взгляд на историю отношений литературы нашей к народности с самого начала ее, нашей гражданской литературы, т.е. с Тредьяковского и Ломоносова.

Прежде всего сказать должно, что до 1836 года никто из писателей и поэтов, от Ломоносова до Пушкина включительно, не сомневался в нашей народности, т.е. в том, что мы — известная народность, особенность, самость. XVIII столетие в Европе вообще чуждалось вопроса о народностях, проникнутое верою в прогресс и в отвлеченное человечество; но о нас даже и этого сказать нельзя. Как племя совершенно новое, только что вошедшее в общемировую жизнь, мы более или менее сознавали себя новым и особым племенем. Идя, в передовых наших людях мысли и дела, по пути Петровской реформы, преследуя невежество, ханжество и тупую жизнь с Кантемиром, стремясь напролом к свету и образованию с Ломоносовым, — мы, однако, с Щербатовым оглядывались и назад, и от «всеобщего развращения нравов» искали опор в старых основах жизни; мы с Фонвизиным до цинического юмора были русскими даже за границей; мы с великим деятелем прогресса Новиковым (предисловие к изданию «Вифлиофики») вменяли в стыд и поношение незнание жизни и письменности доблестных предков.

Когда во всей остальной Европе царило рабское служение рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА французской мысли и рабское подражание образцам французской литературы; когда никто не думал и думать даже не хотел там о том, как мыслят, чувствуют, живут, поют и верят необразованные массы, называемые «народами»; когда прошедшее Европы, все до эпохи великого короля, провозглашено было на суде Вольтера варварским и только интересовало записных ученых, — у нас Чулков и Новиков издавали сборники народных песен и сказок, да еще издавали, сравнительно с последующими издателями, крайне добросовестно, по возможности мало или даже вовсе ничего не изменяя; у нас Новиков издавал «Древнюю вифлиофику» не для ученых специалистов, а положительно для всех любящих серьезное и разумное чтение людей, сначала даже (в первом издании) как издание ежемесячное14 — заметьте это и найдите мне в остальной Европе тогдашней подобное, с такой именно целью веденное, издание!

Сам Тредьяковский, назвавший несколько раз народную речь подлою речью (помимо того обстоятельства, что слово «подлый», т.е. «подолый», «низменный», не имело еще тогда своего теперешнего значения), сам Тредьяковский, говорю я, проговаривался так более как лакей, чем как писатель и ученый. Как писатель, он изучал тщательно и церковный язык и народную речь. Ломоносов, пламенный поборник реформы, был вместе с тем в жизни и ученой деятельности ярым борцом за нашу умственную независимость и самостоятельность. Сатирическая литература наша равно относилась с обличением и к мрачным явлениям старого быта, и к пустым явлениям обезьянства и фальшивого, поверхностного образования, едва ли даже к этим последним явлениям не с большею резкостью, начиная от самого Кантемира, первородного сына реформы15. Великая императрица собирала русские пословицы, а в комедиях своих боролась с обезьянством столько же, сколько и с предрассудками старого быта16. Заметьте, повторяю, что все эти явления совершались тогда, когда Германия в лице Готшеда отрекалась вполне от своей умственной самости в пользу французского направления. Правда, что в ней уже образовывалась и борьба за самостоятельность в лице Клопштока и его друзей, клявшихА. А. ГриГорьев ся быть древними германцами перед Ирминовым столбом17.

У нас ничего этого не было еще — ни отрицания нами нашей народности, ни борьбы за нее, — и клятвам юных товарищей Клопштока перед Irminsule суждено было у нас повториться только после 1836 года в равнозначительных явлениях, каковы:

ношение древних святославок и мурмолок18.



Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 9 |



Похожие работы:

«Великая сила дыхания Возвращение домой, в тело — в наш храм Отправной точкой осознанного дыхания является перенос внимания с внешнего мира на храм нашего тела. Тело — это наша истина. Оно, подобно невинному ребенку, отражает наше внутреннее состояние....»

«ПОЛЕЗНЫЕ ИСКОПАЕМЫЕ РАЙОНОВ НОВОСИБИРСКОЙ ОБЛАСТИ н АЛТАЙСКОГО КРАЯ " (КРАТКИЙ ПЕРЕЧЕНЬ МЕСТОРОЖДЕНИЙ) т ш ИЗДАНИЕ ЗАПАДНО-СИБИРСКОГО ГЕОЛОГИЧЕСКОГО УПРАВЛЕНИЯ ТОМСК 1938 Новосибирская Областная Плановая Комиссия Западно-Сибирское Геологическое Управление Ж З ПОЛЕЗНЫЕ ИСКОПАЕМЫЕ РАЙОНОВ НОВОСИБИРСКОЙ ОБЛАСТИ и АЛТАЙСКОГО КРАЯ JГ (КРАТК...»

«Как выбрать водонагреватель для квартиры, дома и дачи — какой лучше и почему? Перебои с подачей горячей воды в многоквартирные дома в летнее время является обычным делом. Плановые ремонты, проводимые коммунальными службами, затягиваются не на одну неделю. В этот период горожанам приходится забыть о привычном комф...»

«АННОТАЦИИ к рабочим программам учебных дисциплин образовательной программы высшего образования 38.03.04 Государственное и муниципальное Направление подготовки: управление "Региональное управление"Направленность (профиль) ОП ВО: бакалавриат Уровень высшего образования: академический...»

«Хартия основных прав Европейского Союза Торжественная прокламация (Ницца, 7 декабря 2000 года) Европейский парламент, Совет и Комиссия торжественно провозглашают Хартию основных прав Европейского Союза, текст которой...»

«Не просто концепция: Soul — это реальность Soul расширяет привычные границы восприятия. Яркий и самобытный KIA Soul — это выбор тех, кто ценит индивидуальность и создает свой мир по своим правилам. Сочетая преимущества внедорожника, м...»

«СОГЛАСОВАНО: УТВЕРЖДАЮ Председатель Смоленского ООиР Президент Росохотрыболовсоюза Шишкин А.Н. Т.С. Арамилева ПОЛОЖЕНИЕ об открытых международных лично-командных состязаниях лаек по вольерному кабану и подсадному медведю "Кубок Содружества" За последние годы значительно...»

«Программно-аппаратный комплекс "АИСТ" Руководство по эксплуатации 468320-РЭ Москва СОДЕРЖАНИЕ Оглавление 1. ОБЩИЕ СВЕДЕНИЯ. 4 1.1. НАЗНАЧЕНИЕ ПРОГРАММНО-АППАРАТНОГО КОМПЛЕКСА "АИСТ". 4 1.2. СОСТАВ ПАК "АИСТ" 4 2. ОПИСАНИЕ И РУКОВОДСТВО ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ КО...»

«В. А. Ш н и р е л ь м а н РОЛЬ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ В ПЕРИФЕРИЙНЫХ ОБЩЕСТВАХ (НА ПРИМЕРЕ ТРАДИЦИОННЫХ ОБЩЕСТВ СИБИРИ И АМЕРИКИ) В н а с т о я щ е е время мнение о р е в о л ю ц и о н и з и р у ю щ е й роли появления д о м а ш н и х ж и в о т н ы х и скотоводства в человеческой к у л ь т у р е я в л я е т с я общеприз...»

«ОТКРЫТОЕ АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩ ЕСТВО СТРАХОВОЕ ОБЩ ЕСТВО ГАЗОВОЙ ПРОМЫШ ЛЕННОСТИ УТВЕРЖ ДАЮ эедседатель Правления ^ГпйоСОГАЗ В.Э. Янов 2010 г. ОБЩИЕ УСЛОВИЯ (ПРАВИЛА) СТРАХОВАНИЯ ОТ НЕСЧАСТНЫХ СЛУЧАЕВ 1. Общие положения, 2. Объект страхования, 3. Страховые случаи.4. Страховая сумма.5. Страхова...»

«Антивозрастная лифтинг-сыворотка ® ageLOC ® TRU FACE ESSENCE ULTRA ТРЕНИНГ ПО ПРОДУКЦИИ КОЖА УЖЕ САМА ПО СЕБЕ ЦЕННОСТЬ, А ТАКЖЕ ВИДИМОЕ ВОПЛОЩЕНИЕ ЛИЧНОЙ УНИКАЛЬНОСТИ СРЕДНИЙ ВОЗРАСТ половине ЖИТЕЛЕЙ ЕВРОПЫ европейцев 40+ УВЕЛИЧИВАЕТСЯ СТАРЕНИЕ: Беззащитность Страх Потеря привлекательности Малозаметность НАС СТАРЯТ НЕ ТОЛЬ...»

«Рекомендации по наклеиванию натуральных обоев COSCA D’ecolingi Особенности в работе Для наилучшего результата рекомендуем для наклеивания обоев использовать клей для натуральных...»

«Приложение к свидетельству № 54413 Лист № 1 об утверждении типа средств измерений Всего листов 6 ОПИСАНИЕ ТИПА СРЕДСТВА ИЗМЕРЕНИЙ Спектрометры рентгенофлуоресцентные моделей ARL 9800, ARL 9900, ARL ADVANT’X Назначение средства измерени...»

«ФЕДЕРАЛЬНАЯ СЛУЖБА ПО НАДЗОРУ В СФЕРЕ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ №2 (2017) РЕЦЕНЗИРУЕМЫЙ НАУЧНО-ПРАКТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ ДЛЯ СПЕЦИАЛИСТОВ В СФЕРЕ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ И ФАРМДЕЯТЕЛЬНОСТИ Электронная система Тема номера учета лекарственных с.17-67 средств, с. 2...»

«Рэм Соломонович – о евреях и войне. Санкт-Петербург 2010 г. Захватывающе интересный текст о военных буднях 17-летнего еврейского парня, без спроса убежавшего на фронт. Рекомендуем прочи...»

«Инв. № _ Томская федерация спортивного туризма Туристский клуб "БЕРЕНДЕИ" Томского госуниверситета Отчет о спелеопоходе 1 к. с. в районе Восточных отрогов Кузнецкого Алатау (пос. Ефремкино и Малая Сыя, Хакасия) совершенном с 16 по 25 августа 2009 г. Руководитель группы: В...»

«Михаил Флёнов Санкт-Петербург "БХВ-Петербург" УДК 681.3.06 ББК 32.973.26-018.2 Ф70 Флёнов М. Е.Ф70 Компьютер глазами хакера. — 3-е изд., перераб. и доп. — СПб.: БХВ-Петербург, 2012. — 272 с.: ил. ISBN 978-5-9775-0790-5 Рассмотрены компьютер, операционные системы Window...»

«IBM Intelligent Water версия 1 выпуск 6 IBM Intelligent Operations for Water Документация к продукту IBM Intelligent Water версия 1 выпуск 6 IBM Intelligent Operations for Water Документация к продукту Примечание Прежде чем использовать...»

«Москва 2016 год Содержание 1. Общие условия проведения Премии 2. Организационный комитет и Экспертный совет Премии 3. Порядок реализации Премии 4. Партнеры Премии 5. Сроки проведения Премии..7 Приложение №1 к Положению о порядке присуждения Премии: Кв...»

«О внесении изменений в Административный регламент Министерства социального развития Пермского края по назначению и выплате государственных единовременных пособий гражданам при возникновении у них поствакцинальных осложнений, утвержденн...»

«PZ /If "РИНА БАРИНОВА ПТИЦЫ ЛЮБВИ МОСКВА Ирина Баринова — автор д в ух поэтических книг. П р едла гаем ы й чи тателя м новый сборн и к составлен из стихо тв о р е н и й, написанных в разны е го д ы, но всех их. за р е дки м исклю чением, о б ъ е д и н я е т...»

«АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО СТРАХОВОЕ ОБЩЕСТВО ГАЗОВОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ УТВЕРЖДАЮ ПРАВИЛА СТРАХОВАНИЯ ОТВЕТСТВЕННОСТИ РЕГИСТРАТОРОВ 10 сентября 2002 г. с изменениями и дополнениями, утвержденными Приказом от %0.9$.2015 №...»

«Учёные записки Крымского федерального университета имени В. И. Вернадского. География. Геология. Том 2 (68). №1. 2016 г. С. 24–38. УДК 338.48+338.49-043.86 ТУРИСТСКАЯ ИНФРАСТРУКТУРА КРЫМА И ЕЕ РАЗВИТ...»

«Открытое заседание Международного Координационного Совета банковских ассоциаций стран СНГ, Центральной и Восточной Европы (Международный Банковский Совет, МБС) СБОРНИК АНАЛИТИЧЕСКИХ МАТЕРИАЛОВ "Практическая реализация антикризисных программ по стабилизации работы банковских секторов" Будапешт 20 октября 2015...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.