WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 5 ] --

Вы понимаете, разумеется, до какой степени должны быть Лаврецкому противны и эта кротость, и эта покорность, и это кокетство – вся бездна гнусной, неизлечимой моральной лжи. Вы понимаете также, как ему, слабому, но самолюбивому человеку, должно быть ужасно сознание, что «Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет», а он только может «тяжело дышать и по временам стискивать зубы»...

В этой ужасной, но глубокой по истинности своей сцене слышен огаревский стон:

Я должен над своим бессилием смеяться...15 –

больше еще, – вечные стоны Гамлета. Правда простирается тут до беспощадности, до подметки в Лаврецком движения чисто актерского, когда он «застегивается доверху».

И между тем этот же самый подогревающий в себе душевные движения Лаврецкий никогда – за это смело можно ручаться – не изменит принятому раз, под влиянием идей, решению, на что и хотел намекнуть Тургенев, и намекнул мастерски описанием фигуры и позы Варвары Павловны; тогда как Тюфяк Писемского мог бы помириться с женою до возможности ближайших отношений, тогда как Волынский допотопного Лажечникова, и эта черта удивительная в типическом изоА. А. ГриГорьев бражении русского страстного характера, беззаветно отдается страстному увлечению с приехавшей женой, только что, чуть не накануне, погубивши Мариорицу. Правда, что Волынский не может ненавидеть жены, потому что ему не за что и ненавидеть. Лаврецкому последовательность дается не одною лимфатическою натурою, ибо это еще вопрос: лимфатическая у него натура или натура, переработанная глубоко захватившим ее могущественным веянием идей.

Положим, что несколько слабая, или, скорее, переработанная, натура помогает ему в последовательности, но основа последовательности чисто духовная:

в принципы он верит, принципам служит, принципы стали для него жизнию, и вот в каком смысле говорю я, что Тургенев придал ему некоторые рудинские черты.

Как ошибка, или, лучше сказать, tour de force16 в создании Писемским «Тюфяка» заключается в том, что он повел, может быть, слишком далеко мысль о неотделимости натуры от почвы и среды и поверил только в физиологические черты, так ошибка – если только можно назвать это ошибкой – Тургенева заключается в непоследовательности изображения тюфяка, байбака, тюленя.

Я сказал: если можно назвать это ошибкой – ибо не знаю, как вы, а я не люблю логической последовательности в художественном изображении по той простой причине, что не вижу ее нигде в жизни. Вся разница двух изображений внешне сходного типа – в разнице эпох, под веяниями которых они создались.

Вслед за философскою эпохою, то есть вслед за эпохою могущественных философских веяний – в нашей умственной жизни настала эпоха чисто аналитическая, эпоха оглядки на самих себя, эпоха поверки требований жизнию, эпоха сомнения в силе веяний и законности порожденных ими стремлений.

Талант по преимуществу впечатлительный, впечатлительный, как я уже несколько раз повторял, до женственности, Тургенев, храня, даже вопреки своим новым стремлениям, старые веяния, но неспособный закалиться в мрачном, хотя бы и лирическом отрицании, поддался и аналитическим веяниям новой эпохи. Смирение перед почвою, перед действительнорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА стью, возникло в душе его, как душе поэта – не чисто логическим, рудинским или михалевическим, требованием, – а отсадком самой почвы, самой среды, пушкинским Белкиным.





Только талант, а не гений, не заклинатель, – он зашел слишком далеко –

–  –  –

Как и вследствие чего совершился процесс, последним словом которого было смирение, ясно для наблюдателя как и во всей его деятельности, так и в последнем его произведении.

Лаврецкому противопоставлено оттеняющее его лицо – даже, может быть, слишком его оттеняющее. Это – Паншин.

Значение фигур Лаврецкого и Паншина в концепции большой задуманной исторической картины – ясно обозначается в особенно ярком эпизоде их нравственного и умственного столкновения.

«Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После томительно-жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой.

Из гостей был один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) – и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал по поводу известной «Думы» укорять и упрекать новейшие поколения, причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. «Россия, – говорил он, – отстала от Европы; нужно подогнать ее.

А. А. ГриГорьев Уверяют, что мы молоды – это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам X-в признается в том, что мы даже мыв шеловки не выдумали. Следовательно, мы поневоле должны заимствовать у других. «Мы больны», – говорит Лермонтов. Я согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны («le cadastre», – подумал Лаврецкий). У нас, – продолжал он, – лучшие головы – les meilleures tetes — давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения – и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту, это наше дело, дело людей (он чуть не сказал: государственных) служащих; но в случае нужды, не беспокойтесь, учреждения переделают самый этот быт». Марья Дмитриевна с умилением поддакивала Паншину. «Вот какой, – подумала она, – умный человек у меня беседует». Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа Тимофеевна, игравшая в уголку в карты с своей приятельницей, ворчала себе что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей. В саду Калитиных, в большом кусте сирени жил соловей; его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на жертву, – но заступался за новых людей, за их убежденья и желания; Паншин возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все переделать, и занесся наконец до того, что, забыв свое камер-юнкерское звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже намекнул – правда, весьма отдаленно – на его ложное положение в обществе. Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым – только вольтериянцем) – и спокойно разбил Паншина на всех рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознанья – переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею – того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.

– Все это прекрасно! – воскликнул наконец раздосадованный Паншин, – вот вы вернулись в Россию, – что же вы намерены делать?

– Пахать землю, – отвечал Лаврецкий, – и стараться как можно лучше ее пахать.

– Это очень похвально, бесспорно, – возразил Паншин, – и мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия...

– Une nature poetique, – заговорила Марья Дмитриевна, – конечно, не может пахать... et puis, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand18.

Этого было слишком даже для Паншина: он замялся – и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта – все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. «Как! в такой вечер?» – слабо возразила она; однако велела принести карты. Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны».

Не правда ли, что резко, но в высшей степени верно очерченная здесь личность Паншина, человека теории, оттеняет необыкновенно личность человека жизни, каким повсюду является у Тургенева его Лаврецкий?

Но сказать, что Паншин – человек теории, мало. И Рудин – некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах.

А. А. ГриГорьев Паншин – тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновнического воззрения, тот нивелер19, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, явится ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича20.

Отношение Тургенева к этой личности – совершенно правильное и законное, но самая личность и не додумана, и не отделана. Паншин – великолепен, когда он покровительственно любезничает с Гедеоновским, великолепен в сценах с Лизою, великолепен, когда он грациозно играет в пикет с Марьей Дмитриевной, великолепен в разговорах с Лаврецким: одним словом, все наружные стороны его личности отделаны художественно, но внутренне он должен был быть захвачен и шире, и крупнее. Ведь он – реформатор, пусть вместе с тем и Иван Александрович Хлестаков, в сущности, он должен был совместить в себе целый ряд подобных реформаторов, приглядевшись к деятельности которых, люди жизни, люди с широкими мечтами и планами, кончают привязанностью к почве, смирением перед народною правдою; он должен был войти в картину так рельефно, чтобы видно было и то, каким путем он развился.

А то что мы о нем знаем?.. Ничего, кроме таких черт, которые рисуют просто пустого и просто внешнего, бессодержательного человека, да и в этих немногих чертах некоторые совершенно фальшивы.

«Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих сторАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА лиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное.

Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании. Владимир Николаевич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большей частью забавных случаях – можно; c’est meme tres chic21, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел, не смущаясь, войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между робберами или после удачного «большого шлема», он не пропускал случая запустить словечко о своем «Володьке» какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно – почтителен, где можно – дерзок, отличный товарищ, ип charmant gargon22, заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором, и показать вид, что почитает все важное за вздор, – танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных молодых людей в Петербурге.

Паншин был действительно очень ловок, – не хуже отца; но он был очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело полным А. А. ГриГорьев махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости.

Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволил себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне».

Во всем этом изображении видно какое-то художественное колебание между чертами, какая-то неясность очерка.

Вы остаетесь в некотором недоумении, что именно хотел сказать Тургенев фигурою своего Паншина и какими сторонами натуры оттеняет Паншин лицо Лаврецкого? Тем ли, что он натура чисто внешняя, внешне даровитая, внешне блестящая и т.д., в противоположность искренней и с виду далеко не блестящей личности главного героя? Тем ли, что он одна из общих истертых фигур светских героев, вроде героев повестей графа Соллогуба и вообще повестей сороковых годов? Или, наконец, тем, что он – холодная теоретическая натура, в противоположность жизненной натуре Лаврецкого?

Вы скажете: и тем, и другим, и третьим. Так, но ведь в отношении к фигуре, которую он должен известным образом оттенять, поставлен же он какими-либо сторонами рельефнее? Да, он явно и поставлен так в весьма знаменательной эпизодической сцене умственного и нравственного столкновения с ним Лаврецкого. Тут он явно рельефно поставлен как человек теории в контраст человеку жизни и почвы. Я нисколько не отрицаю, что он может быть и внешне даровитым, и светски модным господином; но на сухой методизм его, на его реформаторские замашки художник должен был обратить более внимания, должен был показать, как в нем такой методизм создался и развился.

А этого мы не видим, или это самое тронуто, во-первых, поверхностно, во-вторых, фальшиво.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА И прежде всего я подымаю процесс, начатый весьма справедливо одним из серьезных наших журналов с Писемским за его Калиновича, хотя это многим показалось и смешно; Владимир Николаевич Паншин, равно как и Калинович, не могли выйти из университетов. Они продукты специальных заведений.

Из университетов наших выходили или Бельтовы и Рудины, то есть вообще лица, не дослуживающие четырнадцати лет и пяти месяцев до пряжки23, потому что идеалы их не мирятся с практикой, а они упорно и сурово уходят в свои идеалы; или Лаврецкие и Лежневы, может быть, менее, но тоже не дослуживающие до пряжки; или Досужевы «Доходного места», живущие на счет «карасей» и запросто с карасями, то есть с земщиной, знанием, с одной стороны, нравов и обычаев «карасей», а с другой – знанием отвлеченного и темного для «карасей» закона и уменьем справляться с этим отвлеченным для «карасей» миром в пользу «карасей», которые их за то любят, холят и уважают, и ублажают, то есть наши юристы в настоящем смысле этого слова; или, наконец, просто взяточники и подьячие, – но никак не реформаторы с высоты чиновничьего величия.

Таковые могут образоваться только под влиянием резонерства теорий, а не под влиянием философии и более или менее, но всегда энциклопедического университетского образования.

Провести в Паншине идею теоретической чистоты и отвлеченности у Тургенева недостало последовательности. А недостало этой последовательности только потому, что к самому Лаврецкому нет у него окончательно ясных отношений.

1) Ему непременно хотелось сделать своего Лаврецкого тюфяком, тюленем, байбаком, из насильственной любви к типу загнанного человека, любви, порожденной борьбою с блестящим, несколько хищным типом. Тургенев

–  –  –

Богу, вовсе не загнанного человека, а очерк чего-то оригинально живого. Намерение художника сделать Лаврецкого тюфяком, байбаком, тюленем – жертва, принесенная им идее загнанного типа, идее, до которой довело его «сожаление всего, чему он поклонялся»... Лаврецкий – тюфяк и тюлень только для женщин, подобных Варваре Павловне и Марье Дмитриевне, – но разве только и свету что в окошке? только и натур что натуры вышеупомянутые?.. Мне кажется вообще, что, находясь в несколько неясных отношениях к своему герою, к своему душевному типу, Тургенев опустил из виду некоторые отношения его к людям и неясно поставил другие... Как будто, кроме Лизы, не находилось и прежде никаких натур, способных и оценить и полюбить его, и, кроме Михалевича, лиц, которые понимали его не так, как m-r Эрнест и m-r Jules?.. Судя по его натуре, можно с достоr r -r r ?..

верностью заключить противное, то есть, по крайней мере, то, что были женщины, которые любили его страстно, да, может быть, не соответствовали его идеалам. Ведь женщин два рода – два типа, – и стремления этих двух типов, между которыми есть, разумеется, множество средних терминов, диаметрально противоположны... А Тургенев – и это относится не к Лаврецкому только, а ко множеству образов, проходящих перед читателями в его повестях и рассказах, – так запуган блестящим типом, хищным типом, что другой тип представляется ему в виде загнанного, тщетно ищущего симпатий: много-много, что он дает ему в Лежневе – половинную, лимфатическую симпатию...

В Лаврецком – и это уже огромный шаг вперед в нравственном процессе – тип переходит из загнанного в имеющий право гражданства, получает своего рода поэтическую оболочку, но все еще в отношениях к нему автора видно много неопределенности, непоследовательности.

2) Вследствие этого некоторые качества, свойственные Лаврецкому, Тургенев придает Паншину, и наоборот.

Так, главным образом, он совершенно ложно ставит между ними фигуру старика музыканта Лемма, главную поверку чувства (не только изящного, но вообще чувства) в натуре того и другого. Дело в том, что холодная, внешняя даровитость ПанрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА шина, даровитость, которой все впечатления – заказные, сделанные, на первый раз должна была непременно надуть старика немца. Ведь те веретьевские артистические черты, которые Тургенев придал Паншину, черты непосредственной даровитости, поэтического понимания, вовсе нейдут к нему: таким людям гораздо свойственнее заказные восторги Бетховеном и внешнее знание дела, с приличным толкованием о деле и даже с приличным исполнением. Все веретьевское скорее шло бы к Лаврецкому, разумеется, в меньшей степени, нежели развито оно Тургеневым в самом Веретьеве.

Ибо прежде всего у Лаврецкого есть натура, прежде всего он дитя почвы – вследствие чего и кончает нравственным смирением перед нею.

XX

Чтобы покончить с Лаврецким как с идеалистом и с отношениями его к жизни как идеалиста, а вместе с тем перейти к другой половине его существа, я должен напомнить об одной старой вещи – не знаю, читали ли вы ее, – которая невольно, как нечто в отношении к тургеневскому произведению допотопное, приходила мне в голову в том месте, когда усталый, морально разбитый и смирившийся Лаврецкий возвращается в свое родовое имение и ставится Тургеневым с очей на очи с целою галереею его предков... Как это сопоставление, так фантастическая беседа Лаврецкого с портретами его предков, – невольно напоминают замечательную по мысли, но вовсе уже не художественную вещь, именно «Идеалиста» А.В. Станкевича.

Важную и трудную для решения задачу избрал себе автор этого рассказа: вот какие слова взял он эпиграфом к своему произведению — слова, замечательные как motto24, как чувство, проникающее все содержание. «Страшно подумать, что святое чувство любви истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному. Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь вселенной поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце». Этими словами, которые А. А. ГриГорьев звучат одною тяжелою скорбию, не просветленною разумным сознанием, объясняется многое в вещи г. Станкевича, которую смешно как-то и назвать даже повестью: до такой степени она была «пленной мысли раздраженьем»25.

Идеализм – одна из болезней нашего века. Требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед нею мыслию; отшатнуться от действительности, как только она противопоставит отпор требованиям нашего я, и замкнуться гордо в самого себя: таковы самые обыкновенные моменты этой болезни, ее неизбежные схемы. Права ли действительность, правы ли требования нашего я – вопрос довольно щекотливый, и едва ли можем добросовестно решить его мы, более или менее страдавшие или страдающие одною болезнию. Тоска, которая грызла скептика Оберманна, романтика Рене перешла и к нам по наследству: мало людей, которых бы не коснулось ее тлетворное дыхание, да и тех не коснулось оно разве только потому, что вообще мало касались их какие-либо интересы духа. Но перед поколением предшествовавшим имеем мы то преимущество, что можем сколько-нибудь отрешиться от этой болезни, исторически добираться до ее корней. Исторический анализ, по возможности спокойный и беспристрастный, – наше единственное право, и им покамест должны мы ограничиться.

Разрешить задачу окончательно – если только она разрешима – должно предоставить будущему времени. Одно только кажется нам несомненным – то, что поскольку с участием и даже уважением к больным местам должна быть рассматриваема настоящая болезнь, постольку же должна быть подвергаема посмеянию и презрению жалкая страсть к ходульности, болезнь дешево купленного праздного разочарования. Вот почему, смеясь над Тамариным, нельзя оскорбить какою-либо насмешкою героев, подобных герою г. Станкевича, хотя многие, привыкшие видеть только внешнее, только факты, готовы будут, пожалуй, смешать эти совершенно разнородные лица.

С первого взгляда, в самом деле, представляется много сходрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ного между Тамариным и Левиным (герой рассказа г. Станкевича): тот и другой тратят душевную энергию на мелочи, тот и другой приступают к мелочам с самыми широкими планами, упражняются в нетрудном подвиге одурачить семнадцатилетнюю девчонку; тот и другой равно далеки от мысли соединить навеки свою судьбу с судьбою той девчонки и вместе с тем одинаково мучатся, когда она освобождается из-под их влияния; но это только внешнее сходство, и было бы грубою ошибкою признать между ними внутреннее сродство.

Избегая отвлеченных рассуждений, я передам содержание «Идеалиста».

В селе Березове ждут молодого помещика, еще не заглядывавшего в него ни разу с того времени, как оно досталось ему по смерти отца. Левин проживал в столицах, странствовал за границей, каждый год писал своему управляющему, что будет в Березово, и всегда отлагал поездку туда до следующего года.

Приезжает наконец помещик, вовсе не такой, каким воображала его себе дворня:

«Через несколько минут влетела на двор коляска, и лихой ямщик мастерски осадил у крыльца четверню свою.

В коляске сидел очень бледный господин в парусинном пальто, белой фуражке и с тростью в руках. Он раскланивался со встречавшими его; что-то, казалось, смутило его, яркая краска покрыла его бледные щеки, и, потупив глаза, он с какою-то неловкою поспешностью выскочил из коляски и вбежал в дом. Недостаток важности, приличный случаю и лицу, в приехавшем господине был замечен встречавшими его, и дворня разбрелась в какомто недоумении».

Нет! этот человек, так добросовестно смущающийся от сознания своей несостоятельности в столкновении со всякою, какою бы то ни было действительностию, не хочет из себя корчить ничего, не имеет претензии на невозмутимое спокойствие.

Он сам, с глубоким прискорбием, видит странность и фальшивость своего положения, и только выходя из него, сосредоточиваясь снова в самого себя, приобретает гордо-спокойный взгляд. Он сам болен своим разобщением с действительноА. А. ГриГорьев стию, сам в иные минуты готов судить себя, как Гамлет, но, как Гамлету же, ему не остается ничего иного, как уходить в самого себя. Вот он в своем родовом наследии – в доме своих предков, и предки смотрят на него из старинных рам портретов. «Почти на всех лицах мужеских и женских, несмотря на различие форм и черт, лежала какая-то одна печать; все они до того были лишены индивидуальности, резко отличительного выражения, что, казалось, память с трудом могла бы сохранить какое-нибудь из этих лиц, не смешивая его с другим».

Только два портрета поражают Левина. Оба портрета изображали одну и ту же женщину в разные годы ее жизни. Это была одна из бабок Левина, жившая во времена Екатерины II.

Отец ее готовил ей супруга, но она бежала из родительского дома с каким-то щеголем тогдашнего века, скоро покинувшим ее: дед Левина дал ей приют и хлеб в своем доме, где она жила до конца дней своих, презираемая роднёю, сварливая и озлобленная. Понятно, почему взгляд Левина остановился преимущественно на двух изображениях этой «кометы в кругу расчисленных светил»26; понятно, что как-то неловко ему в кругу этих безмятежных, неподвижных физиономий, что хоть чегонибудь сходного с собою ищет он в их кругу.

«Наступал вечер. Левин вошел в гостиную и опустился в кожаные кресла у раскрытого окна. Пред ним был старый, тенистый сад, спускавшийся к реке, за рекою луг, за лугом поля и лес. Тонкий, прозрачный туман весенних сумерек одевал окрестности; рог молодой луны еще не ярко обозначился на небе, соловей пел в саду. Дума овладела Левиным: он впал в то состояние, когда бесчисленные образы, давние желания и стремления, забытые события, даже мимолетные впечатления, все, мгновенно ли, долго ли жившее внутри человека, все минувшее опять произвольно возникает в душе его, и в несколько минут он вновь переживает всю жизнь свою».

И вот перед Левиным проносятся дни детства и мелькает образ матери, нежно любящей, вечно лелеющей...

«Вот он, наконец, юноша: душа полна стремлений разнообразных и неопределенных; для всего бьется сердце, за всем рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА гоняется мысль, для всего есть восторг и жар; вокруг юноши – свежие, мягкие лица, жизнь шумна и легка, а об руку с ним всегда брат и друг, и все разделено, все пережито вместе – и как полны все дни, все мгновения! Непрерывно далее и далее стремится и работает мысль юношей, и бесконечность жизни и духа открылась перед ними; смело и жадно рвутся они туда, и мощный, всеобъемлющий, великий идеал навсегда покорил их молодые души, приковал к себе их взоры...»

Да простят нам читатели, что мы перервем эту нить воспоминаний Левина, что мы остановимся здесь на минуту. Левин, как все мы, более или менее, поразился грандиозностью чужого идеала, прямо, на веру принял его за собственный, внутри души живущий. Идеал этот у него притом чисто немецкий. Все в его воспоминаниях отзывается мечтами Шиллера, – звучит великою песнию германского поэта о радости...27 Не мудрено, что этот идеал сам в себе нашел начало раздвоения, когда и у самого Шиллера всюду проходит одна мысль, что

–  –  –

Heмудрено, что такой неопределенный идеал не мог пемудрено, рейти в дело... Левин исключительно увлекся шиллеровским идеалом, и понятно, что как только проходит пар энтузиастического упоения, как только внезапная тишина объемлет его после веселого и шумного дружеского пира, ему с этой тишиной не ужиться. Энергия поддерживалась в нем внешними, несколько насильственными средствами: в нем самом нет ничего определенного, установленного.

«Потянулись другие дни: смущен, озадачен юноша представшею ему действительностью; он всматривается в жизнь с напряжением, прислушивается ко всем ее звукам, тревожА. А. ГриГорьев но допрашивается смысла всех ее явлений; с недоумением и вопросом обращается он к людям, их делам и стремлениям, и представляется ему, что все шутка, что настоящий смысл жизни за чем-то скрыт от него, что тайна и истина наконец откроются ему. Нетерпеливо ждет он их призыва, он ждет, а жизнь несется мимо, и напрасны его усилия броситься в ее волны;

несокрушимы цепь и мощь овладевшего им идеала. Ноет и сохнет душа в бесплодной борьбе – и потянулись дни бесчисленных противоречий, бессильного бешенства, дни плача и проклятий, мучительных снов и стонов».

Состояние страшное, которого долго не вынести душе человеческой. Так или иначе, она должна выйти из него.

Не для всякой натуры возможен тот желанный исход, на который указал Гёте в одной песне в «Wilhelm Meister’s Wanderjahren»:

Und dem unbedingten Triebe Folget Freude, folget Rat, Und dein Streben, sei’s in Iiebe, Und dein Leben sei die Tat30.

He для всякого возможно и шиллеровское примирение im Reiche der ewig jungen Fantasie...31.

Нет! обыкновенно бывает так, как с Левиным:

«Тянутся дни бессильной тоски, затем дни равнодушия и бесчувствия; замерло и притихло сердце, и голова начала свою вечную работу. Опять предстает Левину бесконечность жизни, но теперь она не пугает его; гордо, с поднятой головою смотрит он в бесконечную даль ее; страдание вызвало в нем прежде неведомую силу. Теперь нет в нем ни вопроса, ни желания;

ничего он не ищет, ничего не требует от жизни, но спокойно и радушно встречает все ее явления».

Полно, так ли? Примирение ли это – когда внутри шевелится семя, брошенное матерью в его душу, семя любви и преданности – и внезапно становится он расстроен, смущен и мрачен? Странное спокойствие, возмущаемое ясным небом, светлым днем, видом счастливой четы, – странное спокойрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ствие, разрешающееся агониею и Гамлетовыми проклятиями на себя самого, беседою с призраками предков!

«Мы жили, слышишь ты, мы жили, а ты – ты только смотрел на жизнь. Куда ты рвался? чего хотел? Не по обычаю предков жил ты, не посмотрел себе под ноги, и вот, презренный и жалкий, ты растерялся и заблудился. Презренный, не срамил бы ты нашего дома и пропадал бы себе, где знаешь!»

Чем же кончится этот суд человека над самим собою?

Неужели голос предков, голос прошедшего, вызванного им самим, голос отжившего и умершего восторжествует безусловно над ним, сыном настоящего?.. Вопрос, не разрешенный г. Станкевичем, да не разрешенный доселе и никем еще.

Вот его герой бродит по своему имению: все ему чуждо тут, все самое обыкновенное ему непонятно или возмущает его, потому что не согласно с сложившимися в его голове представлениями, – а почему лучше его представления того, что есть на самом деле, и точно ли они лучше, и стоит ли окружающее его одного холодного презрения или величавого равнодушия, он не хочет подумать.

«Он прошел по селу, заметил беззаботность и лень на лицах мужиков, обратил внимание на дородство и рост баб, решился спросить у возвратившегося водовоза, отчего скрыпят колеса его бочки, и, получив ответ, что они не мазаны, побрел к мельнице».

И только подобное видит Левин, и только подобных вопросов удостаивает он окружающее его. Если он так прислушивался ко всем звукам жизни, если он так допрашивался смысла всех ее явлений, если никогда не сходил он с своего карточного олимпа, то немудрено, что настоящий смысл жизни скрыт от него – и притом не за чем-то, а просто потому, что он, гордый и бесстрастный идеалист, не в силах принять его сердцем. Даже насчет сердца заблуждается он, даже о сердце напоминает ему вызванный им же призрак бабки.

«Чем же ты так смущен, – заговорила прекрасная бабка тем мягким и покоряющим голосом, который дается только сильной и страстной юности, – неужели речами старика? Не А. А. ГриГорьев слушай никого, слушайся только себя, покоряйся только своему сердцу. Ты задавил его, а от него только счастье. Дай ему волю, полную и безграничную волю».

Левин повсюду слышит только резкие тоны, и призрак вызван им, как представитель другой крайности – слепой стихии, волнуемой жаждою наслаждений, точно так же неопределенною, как его жажда и его стремления. Мудрено ли, что этот призрак, весь кипящий страстными порывами, вдруг превращается перед ним в старуху с сморщенным и потемневшим лицом, как у Кальдерона в «El Magico рrо-digioso»32 – красавица мгновенно обращается в скелет? И нечем тут смущаться, что распадается прахом созданное из праха. Уловить в преходящем вечное и непеременное, принять его в себя не отвлеченно и искать его повсюду деятельно – вот правда, которая лежит под сердцем человеческим, и тогда, по слову Гёте («Das Vermachtnis»)

–  –  –

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Пожалуй, и Левин любуется вечной красотой, нивами природы, да не то разумел поэт под таким наслаждением, что разумеет Левин, замечающий только лень и беззаботность на лицах мужиков и углубляющийся в созерцание муравейника.

Нет! примирение, которое разумел Гёте (и до которого дошел сам он, впрочем, только сознанием), и проще и выше; это – примирение в деятельности, в любви, – величие в малом, в ежедневном, в обыкновенном:

–  –  –

Но не таковы мы, – разумея болящих болезнию героя г.

Станкевича, – чтобы дойти до такого здорового и простого примирения – и часто приходили мы к горькому заключению, что сами виноваты во всем том, в чем так наивно и вместе так гордо виним переходную эпоху, что мы сами роем неизмеримую пропасть между мыслию и делом, подрывая у первой все основы, которыми бы она могла опереться на почву действительности, лишая последнее всякого достоинства. И бессильна становится мысль, истощенная вращанием в одном и том же безысходном околдованном круге, тупея в застое, на который сама себя осудила, – и все постыднее и постыднее падает дело, и под гнетом бессильной, тяжелой мысли, которая что стареет, то шалеет, и все становится притязательнее, тащится человек по жизни, словно кляча, сбившаяся с дороги.

И пусть ищет он утешения в сравнении с гордыми и вольными орлами, как идеалист г. Станкевича: утешения эти кратковременны, как всякое самообольщение. Жажде жизни нет иного исхода, кроме жизни. Все насильственно задавленное А. А. ГриГорьев уходит вовнутрь, как червь точит внутренность и живет, питаясь ее соками.

Я привел только первые страницы рассказа г. Станкевича, потому что они одни важны в нем. Впечатление, оставляемое ими, – не художественное впечатление, потому что действует болезненно, но тем не менее эти страницы – искренние, патетические.

С чисто художественной стороны и самые эти страницы не имели большого достоинства.

Они повторяли только и, так сказать, распложали то чувство, которое прежде сильнее и лучше сказалось во многих стихотворениях; они были навеяны как будто «Старым домом» Огарева:

Я ждал: знакомых мертвецов Не встанут ли вдруг кости, С портретных рам, из тьмы углов Не явятся ли в гости...36 Еще менее художественного таланта было во всем последующем, в самой драме. Везде виден был в авторе человек мысливший, живший и глубоко чувствовавший, везде прекрасные цели – и нигде артистичности исполнения. Вся история представляла собою развитие одного из лермонтовских стихотворений, из которых так многие высказали в могучем образе страдания поэта и людей его поколения.

Все знают стихотворение:

Ночевала тучка золотая и т.д.37

Никто не станет отрицать, конечно, что вся трагическая сторона отношения испытанного в бурях жизни человека к минутно посетившему его призраку молодости обозначена в этих стихах с удивительною энергиею. Никто также не станет отрицать и того, что подражатели Лермонтова напрасно распространяли его стихи в целые повести, – что все, бывшее настоящею бурею в душе поэта обратилось у них просто в бурю в стакане воды. Лермонтов дал много, но едва ли не один он в рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА состоянии был воспользоваться как следует тем, что он дал.

Приложите известное стихотворение его, взятое из Гейне:

–  –  –

или стихотворение, выше нами приведенное, к жизни какогонибудь Ивана Иваныча или Марьи Петровны, — выйдет нечто комическое. Что-то комическое же являлось в повести г. Станкевича, являлось против воли ее весьма серьезного автора, – наперекор желанию читателя, который видел в «Идеалисте»

не Тамарина, а человека действительно мыслившего и много страдавшего. В особенности смешны были орлы, являвшиеся Левину и во сне и воочию на пароходе.

«Левин сидел на палубе, закутавшись в плащ свой, и смотрел на безбрежную, движущуюся перед глазами его пустыню. Вдали показался остров, и когда пароход приблизился к нему, Левин увидал большого орла, поднимавшегося со скалы его. Он вспомнил другую пустыню, другого орла и слова, слышанные от него во сне: «Пари и гордо созерцай до последней минуты своей». Он поднял взор свой за орлом, поднявшимся и исчезнувшим в полете к небу, и ему почудилось, что вечность представилась ему во образе беспредельного неба и беспредельной движущейся пустыни – и он услышал ее мощный призыв. Глубокий вздох вырвался из груди Левина. Он чувствовал, как душа его расширилась и порвала цепь любви, страдания и страсти, в которых томилась она (?). Радостно почувствовал он вновь свою свободу. Гордо поднялась опять голова его, смело и спокойно смотрел взор, – и с этой минуты в Левине воскрес и жил прежний холодный, бесстрастный идеалист. Опять странствовал он, учился, смотрел, останавливался и задумывался перед бесчисленными явлениями; но в нем все более изощрялась и развивалась несчастная способность видеть отрицательную сторону предметов и лиц, – и он никогда ничему не предавался и ни с чем не заключал союза. Жизнь его навсегда осталась, как и была, пустою и праздною».

А. А. ГриГорьев «Идеалист» г. Станкевича был напечатан в 1851 году в сборнике «Комета», тургеневское «Дворянское гнездо» написано в 1858 году. Этим сопоставлением я уж, конечно, не хочу и не думаю сказать, чтобы артист Тургенев что-либо взял у г.

Станкевича, который явился вовсе не артистом, а только мыслящим человеком и лириком в своем произведении, но для меня подобные сближения суть наглядные указания на процессы воплощений всякой поэтической мысли или поэтического намерения. Так, здесь мысль является сперва чисто лирически, как музыкальный мотив в удивительном стихотворении Огарева «Nocturno», принимает фантастически странные и непомерно резкие формы в «Идеалисте», этом лирическом результате печальной и серьезной думы о жизни, лишенном художественной оболочки, соразмерной, гармонической плоти, и, наконец, поэт истинный, как Тургенев, приводит в гармонию поэтическое намерение и поэтическое исполнение.

Больше еще. Есть внутреннее сродство в идее, породившей Левина, и в идее, породившей Лаврецкого. Идея шла даже одним процессом, дошла в «Идеалисте» до сознания и только перешла в дело в Лаврецком. Левин г. Станкевича понял свою несостоятельность в отношении к действительности, но его смирение перед нею, перед правдою жизни, выражается только в ожесточении, в окаменении, в изолированности: такой конец процесса в «Идеалисте» г. Станкевича, как порождении «раздраженья пленной мысли», как произведении резком и нагом, вопреки намерениям автора доходит до комизма. Лаврецкий Тургенева такой же идеалист, но в нем есть плоть, кровь, натура: у него сознание не ограничилось одним отрицанием и перешло в дело... В нем столько же натуры и привязанности к почве, сколько идеализма. В его душе глубоко отзываются и воспоминания детства, и семейные предания, и быт родного края, и даже суеверия. Он человек почвы, он, если хотите, из обломовцев, к которым недавно проникся такою враждою замечательно даровитый публицист «Современника». В этом его слабость, но в этом и его сила; слабость, разумеется, в настоящем, сила в будущем. Он наш, он нам родной, нам, русским людям, какими сделала нас реформа38.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Покамест он точно, как обломовец, ни в какое дело не годится, но он наша эгида против реформаторов Паншиных, против устроителей Костанжогло, наконец, против этой бесцельной деятельности для деятельности, которая математически резко, но верно представлена Гончаровым в фокусе (ибо личностью я фокуса назвать не могу) Штольца.

Тут бы и следовало мне покончить с Лаврецким и с самым произведением Тургенева, если бы я был публицистом, а не критиком.

Но художественное произведение для меня есть откровение великих тайн души и жизни, единственное порешение общественных и нравственных вопросов. В первый раз в литературе нашей, в лице Лаврецкого, наш Иван Петрович Белкин вышел из своего запуганного, чисто отрицательного состояния. Пусть он явился в произведении явно неоконченном, пусть сам поэт стоит к нему еще в нерешительных отношениях, но эти нерешительные отношения уже, видимо, не те, в которых стоял Тургенев к типу в «Дневнике лишнего человека», в «Двух приятелях», в «Рудине», рисуя Лежнева... Лаврецкий существует уже сам по себе, не составляя контраста Рудину, как Лежнев, ибо в нем самом есть черты рудинские, для него самого необходим в картине контраст, не совсем еще удавшийся поэту в Паншине от нерешительных отношений к главному герою... Он уже, как сказано, и не «идеалист», не гордо и ожесточенно замкнувшийся человек.

Когда он, усталый от жизни, полуразбитый жизнию, возвращается в мир старых преданий, на родную, взрастившую его почву, он возвращается туда не умирать, как г. Чулкатурин в свои Овечьи Воды... Он живет, и живет впервые полною гармоническою жизнию.

Высокая поэтическая идея, за одну которую можно простить Тургеневу всю неоконченность создания!..

С самой минуты появления Лаврецкого вы знаете, вы чувствуете, что этот человек будет жить, что ему следует жить, при первом столкновении его с Лизой и с неоцененной старушкой, составляющей художественный перл «Дворянско

<

А. А. ГриГорьев

го гнезда» и всей нашей современной литературы... Вы знаете это, потому что в первый же вечер своего появления – «наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел на креслах, облокотившись на колена и положив лицо на руки:

старушка, стоя перед ним, изредка и молча гладила его по волосам...» Сохранившаяся в душе его способность сочувствовать этой старушке, физиологическая связь между этими двумя столь разделенными и годами и образованием существами, это – святая связь пушкинской натуры с Ириной Родионовной, святая любовь к почве, к преданиям, к родному быту, наша эгида против сухой практичности и сурового методизма! Вы знаете, что он будет жить, что он уже живет, этот полуразбитый сердцем и в высочайшей степени развитый умом человек, как только обхватило его веяние воздуха родного края.

«Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по проселочной, мягкой дороге.

Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой, непрерывной струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябинкой; он глядел... и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы – вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.

Мысли его медленно бродили: очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое детство, свою мать, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну – и умолкла. Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, – потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой;

вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну – и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его остановилась на Лизе...»

И скучает-то он в родном захолустье не так, как скучали другие идеалисты:

«Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от своей конуры, – и, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день. «Вот когда я попал на самое дно реки», – сказал он самому себе не однажды.

Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему. Вот он перестал, а комар все пищит; сквозь дружное, назойливожалобное жужжание мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту, простучала телега, на деревне скрыпят ворота. «Чего?» – задребезжал вдруг бабий голос. «Ох ты, мой сударик», – говорит Антон двухлетней девочке, которую нянчит на руках. «Квас неси», – повторяет тот же бабий голос, – и вдруг находит тишина мертвая;

ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком не шевельнет;

ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально становится на душе от их безмолвного полета. «Вот когда я на дне реки, – думает опять Лаврецкий. – И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь, – думает он, – кто входит в А. А. ГриГорьев ее круг – покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить;

здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши!

Вот тут под окном коренастый лопух лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель; богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там дальше, в полях лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. «На женскую любовь ушли мои лучшие годы, – продолжает думать Лаврецкий, – пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело». И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, – и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то; тишина обнимает его со всех сторон; солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем: кажется, они знают, куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег, – и странное дело! – никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины».

А между тем он все-таки разбит, этот живущий и способный жить человек, и в трагическую минуту он также осужден...над своим бессилием смеяться И видеть вкруг себя бессилие людей.

И вот почему, как «Идеалист» г. Станкевича, ставится он поэтом на очную ставку с его просто, дико, грубо развратно или тонко развратно, но без задних мыслей жившими предками...

«Лаврецкий провел полтора дня в Васильевском и почти все время пробродил по окрестностям. Он не мог оставаться долго на одном месте: тоска его грызла; он испытывал все рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА терзанья непрестанных, стремительных, бессильных порывов.

Вспомнил он чувство, охватившее его душу на другой день после приезда в деревню; вспомнил свои тогдашние намерения и сильно негодовал на себя. Что могло оторвать его от того, что он признал своим долгом, единственной задачей своей будущности? Жажда счастья – опять-таки жажда счастья! «Верно, Михалевич прав, – думал он. – Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, – говорил он сам себе, – ты позабыл, что и то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было полно, оно было ложно, скажешь ты; да предъяви же свои права на полное, истинное счастье!

Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается?

Вон мужик едет на косьбу; может быть, он доволен своей судьбою... Что ж? захотел ли бы ты поменяться с ним? Вспомни мать свою: как ничтожно малы были ее требования и какова ей выпала доля? Ты, видно, только похвастался перед Паншиным, когда сказал ему, что приехал в Россию затем, чтобы пахать землю; ты приехал волочиться на старости лет за девочками. Пришла весть о твоей свободе, и ты все бросил, все забыл, ты побежал, как мальчик за бабочкой...» Образ Лизы беспрестанно представлялся ему посреди его размышлений; он с усилием изгонял его, как и другой неотвязный образ, другие, невозмутимо-лукавые, красивые и ненавистные черты. Старик Антон заметил, что барину не по себе; вздохнувши несколько раз за дверью да несколько раз на пороге, он решился подойти к нему, посоветовал ему напиться чего-нибудь тепленького. Лаврецкий закричал на него, велел ему выйти, а потом извинился перед ним; но Антон от этого еще больше опечалился. Лаврецкий не мог сидеть в гостиной; ему так и чудилось, что прадед Андрей презрительно глядит с полотна на хилого своего потомка. «Эх ты! мелко плаваешь!» – казалось, говорили его набок скрученные губы. «Неужели же, – думал он, – я не слажу с собою, – поддамся этому... вздору?» (Тяжело раненные на войне всегда называют «вздором» свои раны. Не обманывать себя человеку – не жить ему на земле.) «Мальчишка я, что ли, в самом деле? Ну, да: увидал вблизи, в руках почти держал возможность А. А. ГриГорьев счастия на всю жизнь – оно вдруг исчезло; да ведь и в лотерее – повернись колесо еще немного, и бедняк, пожалуй, стал бы богачом. Не бывать, так не бывать – и кончено. Возьмусь за дело, стиснув зубы, да и велю себе молчать; благо, мне не в первый раз брать себя в руки. И для чего я бежал, зачем сижу здесь, забивши, как страус, голову в куст? Страшно беде в глаза взглянуть – вздор!» – «Антон! – закричал он громко, – прикажи сейчас закладывать тарантас». – «Да, – подумал он опять, – надо велеть себе молчать, надо взять себя в ежовые рукавицы...»

«Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю; но оно было велико и сильно; и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его глазами, когда он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно и прямо, и неподвижно глядел вперед на дорогу».

И всеми этими чертами он наш... чуть было не сказал – герой, но спохватился, что героев нет и не может быть из обломовцев...

И вот почему я, разъяснивши его историческое и общественное значение, не кончаю еще статьи о «Дворянском гнезде» и о Тургеневе...

–  –  –

Рассмотревши одну сторону характера Лаврецкого – многозначительную по ее исторической задаче, я заключил свои рассуждения указанием на черты, которые делают его нашим общим представителем, на его жизненную сторону, на его глубокую физиологическую связь с почвою, с преданиями, с жизнию родной стороны.

Высокое значение этого лица, несмотря на всю неполноту его изображения, на всю робость приемов автора при этом изображении, на всю болезненную неопределенность отношений рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА к нему автора, – прежде всего, в том, что это лицо – не сухой логический вывод, не итог, подведенный искусственно под известными данными, а живорожденное, выношенное в душе создание поэта, что он – лицо художественное... По общему и непреложному закону, чем лицо художественнее, то есть чем зачатие его в душе поэта и рождение на свет совершаются свободнее, тем более отражает оно в себе результаты жизни, тем более оразумливает оно высшим смыслом целые группы явлений – тем более раскрывает оно миросозерцание современной ему эпохи. Ни Обломов Гончарова, этот отвлеченный математический итог недостатков или дефицитов того, что автор романа называет Обломовкой, ни Калинович Писемского, эта программа – изо всех других программ самая, впрочем, живая – отвлеченной деятельности, не говорят собою и в сотую долю того, что говорит неполный, неопределенный образ Лаврецкого.

А между тем Лаврецкий не хочет ничего сказать собою.

Он родился, а не сочинился – и Тургенев нисколько не виноват в его рождении.

Творчество – я принужден напоминать и повторять для ясности дела принципы и положения, уже не раз мной высказанные, – творчество, каково бы оно ни было, субъективное или объективное, все равно, – есть результат внутреннего побуждения творить, то есть выражать в образах прирожденные стремления или благоприобретенные созерцания своего внутреннего мира, – и даже границы между творчеством субъективным и творчеством объективным не могут быть резко установлены: наблюдениями биографов и исследованиями критиковпсихологов доказана связь многих, видимо, объективнейших созданий с личною жизнию их творцов. Да оно иначе и быть не может: что б ни выражал человек, он выражает только самого себя. Большая степень способности сообщать свои личные впечатления и свои душевные опыты, отвлекая их от частных явлений и перенося их на однородные же, но другие явления, есть объективность; меньшая степень такой способности – субъективность. Дело в том только, что субъективнейшие ли из призраков Байрона, объективнейшие ли из вечных типов А. А. ГриГорьев Шекспира – равно не хотят собою что-либо намеренно сказать, а если и говорят, так вот что: «Берите нас, каковы мы родились, берите нас, как примете вы орла, любящего вершины гор и утесы, как примете вы голубой василек в широком, желтоводном море колыхающейся ржи: мы вас ничему не учим и ни в чем не виноваты; мы – дети любви наших творцов, плоть от плоти их, кровь от крови; нас, как мать, выносила в себе их натура, и мы рождены, как рождены вы сами, а не сделаны, как сделаны предметы вашей роскоши или вашего испорченного вкуса.

Примите нас – если мы родились даже не совсем доношенные, примите нас, если мы родились даже с какими-либо органическими недостатками, примите нас, потому что и такими-то нас вам не сделать, потому что есть великая тайна в нашем рождении, тайна, которой вы не уследите и не объясните. Мы не то, что сама жизнь, ибо мы не сколки с нее; жизнь сама по себе, а мы сами по себе, – но мы так же самостоятельны, и необходимы, и живы, как самостоятельны, и необходимы, и живы ее явления. Вы нас не встречали нигде, и между тем – мы ваши старые знакомцы, вы нас знаете – таково свойство нашего таинственного происхождения, вследствие которого мы существуем, не существуя, существуем явно, видимо, бесспорно». Вот что сказали бы создания искусства и что говорят они любящим их, с которыми беседуют они так, как иногда же равнодушная природа с своими жрецами, с теми, которые слышат И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье1.

Но, не говоря ничего намеренно, произведения искусства связаны тем не менее органически с жизнию творцов их, и посредством этого с жизнию эпохи; как живые порождения, они выражают собою то, что есть живого в эпохе, часто как бы предугадывают вдаль, разъясняют или определяют смутные вопросы, сами нисколько, однако, не поставляя себе такого разъяснения задачею. Все новое вносится в жизнь только искусрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ством: оно одно воплощает в созданиях своих то, что невидимо присутствует в воздухе эпохи. Больше еще: искусство часто заранее чувствует приближающееся будущее, как птицы заранее чувствуют вёдро или ненастье: трагическая черта в величавых ликах олимпийских изваяний, глубоко подмеченная Гегелем2, или, что все равно, таинственные и грозные для олимпийцев провещания эсхиловского Промифея3 – одно из ручательств за непосредственную прозорливость искусства, за его истинно божественное происхождение. Великий поэт-философ признал его поэтому за единственный истинный орган даже своей трансцендентальной философии. «Искусство,– говорит Шеллинг,– отверзает святилище, в котором горит единым огнем, сливаясь в первобытное и вечное единство, – то, что разделено в природе и в истории, что постоянно расходится в жизни и в интеллигенции. Для художника, равно как и для философа, природа является не чем иным, как идеальным миром, бесконечно проявляющимся в конечных формах, отражением мира, имеющего только в мысли полную реальность...»4 Искусство, связанное с жизнию, видит, однако, дальше, нежели жизнь сама видит; а то, что уже есть в жизни, то, что носится в воздухе эпохи – постоянное или преходящее, – оно отразит как фокус и отразит так, что всякий почувствует правду отражения, что всякий готов дивиться, как ему самому эта высшая правда жизни не представала прежде столь же ярко. Искусство уловляет вечно текущую, вечно несущуюся вперед жизнь, отливает моменты ее в вековечные формы, связывая их процессом – опятьтаки таинственным – с общею идеею души человеческой...

Я вынужден был прибегнуть к этим общим положениям, к этому философско-эстетическому profession de foi5 – по крайней необходимости. Все, что некогда блистательно было высказано по этому поводу Белинским, в наше время как будто забыто. От великого учителя нашего мы как будто наследовали только его вражды и симпатии, вовсе забывши их источники. Поневоле приходится повторять и повторяться, когда положения, высказанные раз – да и высказанные могущественным борцом, – положения, долженствовавшие стать навеки неруА. А. ГриГорьев шимыми, на время позабыты, заслонены вопросами минуты.

Дурно ли, хорошо ли – я продолжаю в этом отношении дело Белинского и горжусь этим смиренным назначением, – не отвечая ни на цинические выходки невежества, ни даже на минутные требования современности, предоставляя будущему рассудить, что право: верование ли в жизнь и искусство или верование в теорию и вопросы минуты?

Возвращаясь опять на почву фактов, я снова позволяю себе спросить: что многозначительнее по своему содержанию, глубже по своему взгляду и даже выше по общественному, социальному значению – неоконченные ли и неполно высказанные задачи «Дворянского гнезда» или итоги Обломовки и программа «Тысячи душ»? В чем больше истинного понимания окружающей нас жизни и менее спорного, где вопросы поставлены проще и общее, – в этом ли художественном недоноске или во множестве умно и гладко составленных произведений?

И прежде всего позволяю себе сопоставить художественную идею «Дворянского гнезда» с идеею «Обломова», произведения, уже успевшего наделать много шуму, произведения огромного, но чисто внешнего художественного дарования.

Весь «Обломов» построен на азбучном правиле: «возлюби труд и избегай праздности и лености – иначе впадешь в обломовщину и кончишь, как Захар и его барин». Не спорю, что это – правило очень хорошее; не спорю, что и напоминать его весьма полезно нам, ибо нас, к сожалению, после нескольких веков нашего тупого сна следует обучать даже таким простым истинам, что воровать не хорошо и что лениться скверно. Понимаю также и то, что люди, живущие исключительно вопросами минуты, люди честные и благородные, но недальновидные, должны были обрадоваться этой теме, как публицист «Современника», и с яростию накинуться вместе с автором «Обломова» – и даже больше, чем сам автор, – на Обломовку и обломовщину. Не обвиняя их и в увлечениях, заставивших их в ряды обломовцев включить и Онегина и Печорина, и Вельтова и Рудина, – приписываю этим невольным увлечениям самые лучшие, самые благородные источники – и знаю, насколько обусловлена сорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА временными обстоятельствами отрицательная сторона этих увлечений, то есть сторона вражды к Обломовке и обломовщине. Но ведь азбучное правило, за которое они так ратоборствуют и которому пожертвовал романист даже грациознейшим созданием – Ольгою, справедливо только отвлеченно взятое.

Как только вы им, этим достойным, впрочем, всякой похвалы правилом станете, как анатомическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас самих, если только вы живой человек, органический продукт почвы и народности. Пусть она погубила Захара и его барина, но ведь перед ней же склоняется в смирении Лаврецкий, в ней же обретает он новые силы любить, жить и мыслить. Он долго сближался с нею, шляясь охотником по полям, по трясинам и болотам; он с болью сердца (да простится мне, что я начинаю уже смешивать самого поэта с героем его последнего произведения) видел и видит ее больные места, ее запущенные язвы, но он видит и то, что она неотделима органически от его собственного бытия, что только на ее почве может он жить неискусственною, негальваническою жизнию, и, полный такого искреннего сознания, готов скорее идти в крайность положительного смирения перед нею, чем в противоположную крайность азбучного правила.

А все оттого, что Лаврецкий живое, с муками и болью выношенное в душе поэта лицо, а не холодное отвлечение различных однородных свойств и качеств в пользу теории.

Я оговаривался не раз и оговорюсь еще теперь, что рассуждения о Тургеневе и его романе вовлекают меня неминуемо почти во все вопросы современности и во множество отступлений к прошедшим эпохам... Как прикажете, например, избегнуть вопроса о романе Гончарова, когда это последнее произведение своим миросозерцанием представляет явный контраст произведениям Тургенева вообще и последнему его произведению в особенности? Отношение к почве, к жизни, к вопросам жизни стоит на первом плане как в деятельности Гончарова, так и в деятельности Тургенева, и необходимость параллели вытекает из самой сущности дела, с тем только А. А. ГриГорьев различием, что, говоря о Тургеневе, необходимо говорить о многом другом, кроме Гончарова, а говоря о Гончарове, можно удовлетвориться только сопоставлением с ним Тургенева.

–  –  –

Яркие достоинства таланта г. Гончарова признаны были без исключения всеми при появлении его первого романа «Обыкновенной истории». Рассказ его «Иван Савич Поджабрин», написанный, как говорят, прежде, но напечатанный после «Обыкновенной истории»6, многим показался недостойным писателя, так блестяще выступившего на литературное поприще, хотя, признаюсь откровенно, я никогда не разделял этого мнения. В «Поджабрине» точно так же, как и в «Обыкновенной истории», обнаруживались почти одинаково все данные таланта г. Гончарова, и как то, так и другое произведение страдали равными, хотя и противоположными недостатками.

В «Обыкновенной истории» голый скелет психологической задачи слишком резко выдается из-за подробностей; в «Поджабрине» частные, внешние подробности совершенно поглощают и без того уже небогатое содержание; оттого-то оба эти произведения, – собственно, не художественные создания, а этюды, хотя, правда, этюды, блестящие ярким жизненным колоритом, выказывающие несомненный талант высокого художника, но художника, у которого анализ, и притом очень дешевый и поверхностный анализ, подъел все основы, все корни деятельности. Сухой догматизм постройки «Обыкновенной истории» кидается в глаза всякому. Достоинство «Обыкновенной истории»

заключается в отдельных художественно обработанных частностях, а не в целом, которое всякому, даже самому пристрастному читателю представляется каким-то натянутым развитием наперед заданной темы. Кому не явно, что Петр Иванович, с его беспощадным практическим взглядом, не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вроде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий – с тем только различием, что Стародумы, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Здравомыслы и Правосудовы, при всей нелепости их, были представителями убеждений гораздо более благородных и гуманных, нежели узкая практическая теория Петра Ивановича Адуева? Что, с другой стороны, Александр Адуев слишком намеренно выставлен автором и слабее и мельче своего дядюшки, что на дне всего лежит такая антипоэтическая тема, такая пошлая мысль, которых не выкупают блестящие подробности?..

Замечательно в высшей степени, что «Обыкновенная история»

понравилась даже отжившему поколению, даже старичкам, даже, помнится... «Северной пчеле»7 (с позволения сказать!);

это свидетельствовало не об особенном ее художественном достоинстве, а просто о том, что воззрение, под влиянием которого она написана, было не выше обычного уровня.

Та же самая антипоэтичность мысли оказывается и в «Сне Обломова», этом зерне, из которого родился весь «Обломов», этом фокусе, к которому он весь приводится, для которого чуть ли не весь он написался... Антипоэтичность азбучно-практической темы тем неприятнее подействовала на беспристрастных читателей, что внешние силы таланта выступили тут с необычайною яркостью. Вы помните, что прежде, чем автор переносит вас в «райский уголок зелени», созданный сном Обломова, он несколькими штрихами мастерского карандаша рисует иной край, иную жизнь, совершенно противоположные тем, в которые переносит нас сон героя... Вы чувствуете в манере изложения присутствие того искомого, спокойного творчества, которое по воле своей переносит вас в тот или другой мир и каждому сочувствует с равною любовию... И потом перед вами до мелких оттенков создается знакомый вам с детства быт, мир тишины и невозмутимого спокойствия во всей его непосредственности. Автор становится истинным поэтом – и, как поэт, умеет стоять в уровень с создаваемым им миром, быть комически наивным в рассказе о чудовище, найденном в овраге обитателями Обломовки, и глубоко трогательным в создании матери Обломова, и истинным психологом в истории с письмом, которое так страшно было распечатать мирным жителям «райского уголка зелени», и, наконец, эпически объА. А. ГриГорьев ективным художником в изображении того послеобеденного сна, который объемлет всю Обломовку. Помните еще место о сказках, которые повествовались Илье Ильичу и, конечно, всем нам более или менее, которых пеструю и широко фантастическую канву поэт развертывает с такою силою фантазии?

Помните еще остальные подробности: семейный разговор в сумерки, негодование жены Ильи Ивановича на его беспамятство в отношении к разным приметам, сборы его отвечать на письмо, составлявшее несколько времени предмет тревожного страха?.. Все это полный, художнически созданный мир, влекущий вас неодолимо в свой очарованный круг...

И для чего же гибель сия бысть? Для чего же поднят весь этот мир, для чего объективно изображен он с его настоящим и с его преданиями? Для того, чтоб наругаться над ним во имя практически-азбучного правила, во имя китайских воззрений Петра Ивановича Адуева или во имя татарско-немецкого воззрения Штольца – ибо Штольц все-таки татарин, хоть и немец, татарин по душе и по делу в своей разделке с кредитором Ильи Ильича... Для чего в самом «Сне» – неприятно резкая струя иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины?

Странные задачи представляют произведения нашего времени. Как, читая произведения г. Гончарова, не скажешь, что талант их автора неизмеримо выше воззрений, их породивших!

Но все имеет свои исторические причины.

Отношение к действительности Гоголя, выразившееся по преимуществу в юморе, – этот горький смех, карающий, как Немезида, потому что в нем слышится стон по идеалу, смех, полный любви и симпатии, смех, возвышающий моральное существо человека, – такое отношение могло явиться правым и целомудренным только в цельной натуре истинного художника. Не все даже уразумели тогда вполне эту любовь, действующую посредством смеха, это горячее стремление к идеалу. Для многих, даже для большей части, понятна была только форма произведений Гоголя; очевидно было только то, что новая руда открыта великим поэтом, руда анализа повседневной, обычной рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА действительности; и на то самое, на что Гоголь смотрел с любовью к непеременной правде, к идеалу, – на то другие, даже весьма даровитые люди, взглянули только с личным убеждением или с предубеждением. Отсюда ведут свое начало разные сатирические очерки и бесконечное множество повестей сороковых годов литературы, кончавшихся вечным припевом: «И вот что может сделаться из человека!» – повестей, в которых, по воле и прихоти их авторов, с героями и героинями, задыхавшимися в грязной действительности, совершались самые удивительные превращения, в которых все, окружавшее героя или героиню, намеренно изображалось карикатурно. Произведения с таким направлением писались в былую пору в бесчисленном количестве; ложь их заключалась преимущественно в том, что они запутывали читателя подробностями, взятыми, по-видимому, из простой повседневной действительности, доказывавшими в авторах их несомненный талант наблюдательности, и вводили людей несведущих, незнакомых с бытом, в заблуждение. Бесспорно, что была и хорошая сторона и своего рода заслуга в этой чисто отрицательной манере, но односторонность и ложь ее скоро обнаружились весьма явно. Забавнее всего было то, что никогда так сильно не бранили романтизма, как в эту эпоху самых романтических отношений авторов к действительности.

Такое отношение к действительности не могло быть продолжительно по самым основным своим началам. Примирение, то есть ясное разумение действительности, необходимо человеческой душе, и искать его приходилось поневоле в той же самой действительности, тем более что находилось много людей, которые с сомнением качали головою, читая разные карикатурные изображения действительности, и дерзали думать, что слишком мрачные или слишком грубые краски употреблялись на картине, что живописцы, видимо, находятся в припадке меланхолии, что родственники разных барышень вовсе не такие звери, какими они кажутся писателям, что даже и особенно грязны являются они только потому, что какому-нибудь меланхолическому автору хотелось в виде особенной добродетели выставить чистоплотность какой-нибудь Наташи...8 А. А. ГриГорьев Усомнились, одним словом, в том, чтобы действительность была так грязна и черна, а романтическая личность так права в своих требованиях, как угодно было ту и другую показывать повествователям. Русский человек отличается, как известно, особенною сметливостию: он готов признать все свои действительные недостатки – но не станет их преувеличивать и не впадет поэтому в мрачное мистическое отчаяние.

В общем убеждении образовался протест против исключительных требований романтической личности – за действительность.

– Но за какую действительность?

Ведь у нас их, действительностей, видимым образом, – две. Одна напоказ – официальная, другая под спудом – бытовая... Разъяснять этой мысли здесь нет необходимости. Протест поднимался тогда еще смутно, сам для себя неясный – на первый раз даже более за внешнюю, показную действительность.

В ответ на этот смутный, неопределенный протест, явилось примечательно яркое, но чисто внешнее дарование без глубокого содержания, без стремления к идеалу – дарование г.

Гончарова. На требование оно ответило, как могло и как умело, «Обыкновенной историей», этой эпопеей чиновнического воззрения и азбучной мудрости, стоявшей совершенно в уровень с первыми, поверхностными началами протеста за действительность против романтической личности. Дарование г. Гончарова не пошло по новой дороге: оно вышло целиком из той же самой категории произведений и было только ее цветом. Примирение выразилось в «Обыкновенной истории» ирониею какогото отчаяния, смехом над протестом личности, с одной стороны, и апофеозою торжества сухой, безжизненной, безосновной практичности. Все было тут принесено в жертву этой иронии.

Автор вывел две фигуры: одну – жиденькую, худенькую, слабенькую, с ярлыком на лбу: «романтизм quasi-молодого покомолодого ления», и другую – крепкую, спокойную и определенную, как математика, с ярлыком на лбу: «практический ум»; сей последний, разумеется, торжествовал в своих расчетах, как добродетельная любовь в старинных романах и комедиях. Такова была рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА мысль произведения г. Гончарова, мысль нимало не скрытая, а, напротив, просившаяся наружу, кричавшая в каждой фигуре романа. Много нужно было таланта для того, чтобы читатели забывали явно искусственную постройку произведения, но, кроме силы таланта, мысль ответила на требования большинства, то есть морального и общественного мещанства. Роман – повторяю я – понравился всем так называемым практическим людям, которые всегда любят, когда бранят молодое поколение за разные несообразные и неподобные стремления, понравился даже тем господам, которые косо посматривали на «Мертвые души» или издевались над ними. В наивной радости своей – протест за внешнюю, показную действительность не замечал, что ирония романа пропадала задаром, что романтическое стремление не признавало, не признаёт и не признает в жиденьком Александре Адуеве своего питомца.

Прошло много времени, пока протест за действительность вырос и окреп до сознания. В течение всего этого времени талант г. Гончарова напомнил о себе только кругосветным путешествием на фрегате «Паллада», – и в этой книге остался верен самому себе, или, лучше сказать, тому низменному уровню, до которого он себя умалил. Поразительно яркие описания природы, мастерство отделки мелочных подробностей, наблюдательность, остроумная и меткая, и положительное отсутствие идеала во взгляде, – вот что явилось в этой книге, которую опять-таки с жадностью прочла вся публика, – она ведь у нас несколько охотница до японских воззрений, особенно, если этим воззрениям обрек себя на служение талант бесспорно сильный.

Явился, наконец, давно жданный «Обломов». Прежде всего, он не сказал ничего нового. Все его новое высказано было гораздо прежде в «Сне Обломова» – я разумею все существенно новое, такое, что возбуждает толки, возбуждает вражды и симпатии. Успех «Обломова» – что ни говорите – был уже спорный, вовсе не то, что успех «Обыкновенной истории». Да оно так и должно было быть. Эпоха другая – сознание выросло. «Обыкновенная история» польстила требованию минуты, требованию большинства, чиновничества, морального мещанА. А. ГриГорьев ства. «Обломов» ничему не польстил – и опоздал, по крайней мере, пятью или шестью годами... В «Обломове» Гончаров остался тем же, чем был в «Обыкновенной истории», и построен его «Обломов» по таким же сухим догматическим темам, как «Обыкновенная история». В подробностях своих он, если хотите, еще выше «Обыкновенной истории», психологическим анализом еще глубже; но наше сознание, сознание эпохи, шло вперед, а сознание автора «Обыкновенной истории» застряло в Японии. Польстил «Обломов» только весьма небольшому кружку людей, которые верят еще тому, что враг наш в деле развития – наша собственная натура, наши существенно бытовые черты, и что все спасение для нас заключается в выделке себя по какой-то узенькой теории... Воззрения этого небольшого кружка тоже далеко отстали от вопросов эпохи*.

* Как одно из доказательств, что далеко не все разделяют антипатию некоторых наших критиков-публицистов к характеру Обломова и симпатию их к Штольцу, я позволяю себе выписать оригинально-прекрасный взгляд на характер Обломова из присланной в редакцию статьи о романе «Обломов» г. де Пуле, статьи, которую журнал не печатает всю только потому, что уже дважды высказал о произведении г. Гончарова свое мнение 9. «Что же за личность Обломова?» – спрашивает критик. «Обломов, – отвечает он, – благородная, любящая, чистая, поэтическая натура. Послушаем, что говорит о нем Штольц. Вот мнение его об Обломове, высказанное приятелю-литератору: «А был не глупее других, душа чиста и ясна как стекло; благороден, нежен» («Отечественные записки», 1859 г., № 4, стр.

390). Вот мнение Штольца об Обломове, высказанное жене: «В нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его? За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото: он невредимо пронес его сквозь жизнь.

Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот, – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа: таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердце не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова» (Там же, стр. 365).

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Теперь послушаем, что говорит сам автор об Обломове, то есть о внутреннем мире его души: «Освободясь от деловых забот (Илья Ильич служил где-то в Петербурге), Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире. Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц... Сладкие слезы потекут по щекам его. Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу, и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом... Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и тогда, господи! каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!.. Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленней пробивается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом.

И сколько, сколько раз он провожал так солнечный закат! Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда какимнибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее:

у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы, и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия. Или изберет он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: «Посмотрите, посмотрите, вот идет Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!» В горькие минуты он страдает от забот, перевертывается с боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется, тогда он встанет с постели на колени, и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю. Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет. Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется, с глубоким вздохом, от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет опускаться за четырехэтажный дом. Тогда он опять проводит его задумчивым взглядом и печальной улыбкой и мирно опочиет от волнений» («Отечественные записки», 1859 г., январь, стр. 60—61).

Итак, кто же Обломов? Душа чистая, прозрачная, как хрусталь, поэт, и поэт народный. Слова автора, высказанные им самим и вложенные в

А. А. ГриГорьев

уста Штольца, как нельзя лучше оправдываются целою жизнью Обломова, представленною в романе. Что душа его была чиста, сердце честно и непорочно, – в этом вы убеждаетесь при всяком его поступке, при всяком его рассуждении. Припомните целую печальную повесть любви его к Ольге;

припомните его благоговение к непорочному существу девушки, благоговение, доходящее до обожания, без всякой примеси сентиментальности.

Припомните, например, эту превосходную сцену, когда Ольга (в конце II части), не устрашенная представленными им ужасами, которые ожидают женщину, идущую к счастию по пути падения, отвергнувшая необходимость этого пути, быстро отбрасывает в сторону зонтик, обвивает его шею руками и когда он, пораженный избытком счастия, испускает радостный вопль и упадает к ее ногам. Припомните, какое горько-отрадное чувство пробуждалось всякий раз в душе Обломова во время посещений Штольца, когда последний напоминал ему о своей жене. Окончательно приросший больным местом к своему выборгскому болоту, уже муж Агафьи Матвеевны, уже отец, уже безнадежно погибнувший, Обломов при одном имени Ольги выходит из своего умственного оцепенения. Что значит этот ужас, эти слова, когда при последнем свидании с Штольцем он узнает, что Ольга ожидает его у ворот: «Ради Бога, не допускай ее сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради Бога!» («Отечественные записки», апрель, стр. 380)? Что значит ужас, который испытывал Вальсингам в «Пире во время чумы» Пушкина, потрясенный среди бешеной, отчаянной оргии увещаниями священника, приведшего ему на память образ недавно умершей жены, Матильды?

–  –  –

(«Сочинения Пушкина», изд. Анненкова, т. IV, стр. 422).

Так ужасаться может только богато наделенная, хотя и глубоко падшая натура. Хотя причины падения Обломова и Вальсингама не одни и те же, но характер ужаса одинаков. Обломов, мы сказали, был поэт, и притом народный. И это так, хотя он не написал ни одного сонета. Обломов жил фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чисто народной почве. Фантазия, вследствие огромного преобладания ее над другими душевными способностями, и погубила его. Припомните те рорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Герои нашей эпохи – не Штольц Гончарова и не его Петр Иванович Адуев, – да и героиня нашей эпохи тоже – не его Ольга, из которой под старость, если она точно такова, какою, вопреки многим грациозным сторонам ее натуры, показывает нам автор, выйдет преотвратительная барыня с вечною и бесцельною нервною тревожностью, истинная мучительница всего окружающего, одна из жертв бог знает чего-то. Я почти уверен, что она будет умирать, как барыня в «Трех смертях»

Толстого... Уж если между женскими лицами г. Гончарова придется выбирать непременно героиню, – беспристрастный и не потемненный теориями ум выберет, как выбрал Обломов, Агафью Матвеевну, не потому только, что у нее локти соблазнительны и что она хорошо готовит пироги, а потому, что она гораздо более женщина, чем Ольга.

Дело в том, что у самого автора «Обломова» – как у таланта все-таки огромного, стало быть, живого – сердце лежит гораздо больше к Обломову и к Агафье, чем к Штольцу и к Ольге.

За надгробное слово Обломову и его хорошим сторонам – его чуть что не упрекнули ярые гонители обломовщины, которым он польстил и которые – plus royalistеs que le roi10 – яростно накинулись не только на Обломова, но, по поводу его, – на Онегина, Печорина, Бельтова и Рудина во имя Штольца и самого Штольца принесли в очистительную жертву Ольге. В последнем нельзя с ними не согласиться: Ольга точно умнее Штольца: он ей, с одной стороны, надоест, а с другой, попадет к ней под башмак, и действительно будет жертвою того духа нервного самогрызения, которое эффектно в ней, только пока еще она молода, а под старость обратится на мелочи и станет одним из обычных физиологических отправлений.

скошные картины, которые создавало его воображение, картины семейного счастия, которые он рисовал Штольцу; даже рассудительный, практический Андрей Иванович воскликнул: «Да ты поэт, Илья!» – «Да! (сказал Обломов), поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее»

(«Отечественные записки», 1859 г., февраль, стр. 280). Но эта превосходная поэтическая натура все-таки погибла от нравственной болезни и погрузилась в лень и апатию. Гибель эта была бы невозможна, если бы натура Обломова была иного свойства, если бы он не был поэтом».

–  –  –

Иным путем шел Тургенев: его произведения, как я уже сказал, представляют собой развитие всей нашей эпохи. С нею вместе он любил, верил, сомневался, проклинал, вновь надеялся и вновь верил, не боясь никаких крайних граней мысли, или, лучше сказать, увлекаясь сам мыслию до крайних ее граней и беззаветно отдаваясь всем увлечениям. От этого, читая его последнее произведение, вы что ни шаг – поверяете процесс, который совершался в целой эпохе, что ни шаг – сталкиваетесь с образами, возродившимися, пожалуй, в новых и лучших формах, но которых семена и даже зародыши коренятся в далеком прошедшем. Вы поднимаете слой за слоем – и более всего поражаетесь органическою связью слоев между собою...

Доказательством этой органической связи служит в особенности в «Дворянском гнезде» история отца и деда Лаврецкого, место, которое одному критику, в числе многих других мест, показалось, как он выразился, ретроспективным. Критик, сильно хлопочущий об освобождении искусства от порабощения, в увлечении своем исключительно эстетическим взглядом – не заметил того весьма явного и существенного недостатка «Дворянского гнезда», о котором я говорил в начале предшествовавшей статьи11. Только слепому разве не видно того, что на огромном холсте, натянутом для огромной исторической картины, нарисовался один центр драмы, да по местам отделаны эпизоды, да остались, тоже по местам, очерки.

Тип, которого последним выражением у Тургенева является Лаврецкий, создавался долгим процессом, должен был воплотить в себе весь этот процесс, процесс нашей, послепушкинской эпохи. Но между тем, что должно было быть и тем, что есть, что нам дано, – значительная разница. Судить о типе по тому, как он явился в «Дворянском гнезде», и на этом только основании заключать о художестенности или нехудожественности его выполнения и целого произведения, в котором он является, – значит, положительно не понять дела по рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА отношению к Тургеневу, не понять задач, внутреннего смысла его поэтической деятельности.

Что главным образом сказалось в «Дворянском гнезде»?

Знаете ли, что отвечать на этот вопрос – потруднее, чем отвечать на вопрос, что сказалось в «Обломове»? Никаким нравственным правилом, никакою сентенцией вы на этот вопрос не ответите. Что сказалось! Да мало ли что тут сказалось?

Вся эпоха от смерти Пушкина до наших дней тут сказалась:

весь пушкинский процесс, который я называю нашим душевным Иваном Петровичем Белкиным, тут сказался; ибо весь этот процесс должен был повториться в Тургеневе для того, чтобы – худо ли, хорошо ли, – но создался новый, живой тип, уже не отрицательный только, а положительный; загнанный, смиренный, простой человек, доселе только позволявший себе изредка критическое или комическое отношение к блестящему, хищному человеку и большею частию то подбиравший чужую любовь, да и то невпопад, то смеявшийся судорожным смехом Гамлета Щигровского уезда над своим бессилием, то плакавший горьким плачем «лишнего человека», – переходит в живой, положительный образ.

Что сказалось «Дворянским гнездом»? Вся умственная жизнь послепушкинской эпохи, от туманных еще начал ее в кружке Станкевича, до резкого постановления вопросов Белинским, и от резкости Белинского до уступок – весьма значительных, – сделанных мыслию жизни и почве... Борьба славянофильства и западничества и борьба жизни с теориею – славянофильскою или западною, все равно – завершается в поэтических задачах тургеневского типа победою жизни над теориями.

Опять повторяю: Лаврецкий приехал не умирать, а жить на свою родную почву, – и родная жизнь встречает его сразу своим миром, и этот мир – его же собственный мир, с которым ему нельзя, да и незачем разделяться.

«Образы прошедшего, по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал думать А. А. ГриГорьев о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды; стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль; рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... «Хорош возвращаюсь я на родину», – промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он закричал: «Пошел!», запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке. Тарантас толкнуло:

Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий господский домик, с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору от самых ворот росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял дубовый, еще крепкий анбарчик. Это было Васильевское.

Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: гей! Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показались; лакей снова приготовился соскочить и закричал: гей! Повторился дряхлый лай, и спустя мгновенье на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор, шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.

– Здравствуй, здравствуй, брат, – проговорил Лаврецкий, – тебя, кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?

Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого, как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. СтарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА рик принес ключи и, безо всякой нужды изгибаясь, как змея, и высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.

«Вот я и дома, вот я и вернулся», – подумал Лаврецкий, входя в крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один за другим, и дневной свет проникал в опустелые покои».

Он дома – он вернулся и, по слову поэта, Минувшее меня объемлет живо, И кажется, вчера еще бродил Я в этих рощах... Вот смиренный домик, и т.д.12 Связи его с этим миром – родные, коренные, кровные.

«Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии из прочного соснового лесу; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более.

Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белою пылью на спине, неподвижно сидевших под притолками, велел всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все в доме осталось, как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого; темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона; небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век; черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле портрета висел венок из запыленных иммортелей: «Сами Глафира Петровна изволили плести», – доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых подушек и А. А. ГриГорьев стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ Введения во храм Пресвятой Богородицы, тот самый образ, к которому старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в угле; на полу лежал истертый и закапанный воском коверчик; Глафира Петровна клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время – какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, – словно из ума выжила, – а глядела подобострастно.

Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и малиной; но в нем было много старых лип, которые поражали своею громадностью и странным расположением сучьев: они были слишком тесно посажены и когда-то – лет сто тому назад – стрижены.

Сад оканчивался небольшим светлым прудом с каймою из высокого красноватого тростника. Следы человеческой жизни рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА глохнут очень скоро; усадьба Глафиры Петровны не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку рукой;

мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли. Ему, наконец, захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, – пришлось обратиться к Антону.

Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу; Апраксея долго терла и мыла ее, как белье, прежде чем положила ее в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, – и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками;

толстая жила шла по каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий сказал, что выпил бы чаю, если... «Сею минутою-с подам-с», – перебил его старик, – и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик; сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные карты были изображены на ней, из нее пили только гости, – и он пил из нее, словно гость. К вечеру прибыла прислуга;

Лаврецкому не захотелось лечь в теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку, он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота не могла привыА. А. ГриГорьев кнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.

Наконец, он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех остался на ногах; он много шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому: она возбуждала в нем тягостные воспоминания. Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у анбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, – и сладко спалось старику».

Пусть противна Лаврецкому эта усадьба, возбуждающая в нем тягостные воспоминания. В воспоминаниях виновата не она, эта усадьба – виноват он сам. От воспоминаний этих, еще прежде, еще возвращаясь только домой, он невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой...

Не с чувством гордости или вражды вступает он снова в старый, с детства знакомый мир:

«В теченье двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в порядок; расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему удобную мебель, из города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить – не то помещиком, не то отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не видел; он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по окрестностям, читал.

Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, – и начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны даже под городом тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. «А теперь, – жаловался старик, которому уже рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА стукнуло лет за восемьдесят, – так все вырубили да распахали, что проехать негде». Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, – и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами, как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должен быть у вас, сударыня, капитал?», приказали ему от дому отказать, и как они тогда же приказали, чтоб все после их кончины, даже до самомалейшей тряпицы, было предоставлено Федору Ивановичу.

И точно:

Лаврецкий нашел весь теткин скарб в целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого платья из трю-трю-левантина.

Старинных бумаг любопытных, документов, на которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой книжки, в которую дедушка его Петр Андреич вписывал – то: «Празднование в городе СанктПетербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским»; то рецепт грудного декохта с примечанием: «Сие наставление дано генеральше Прасковье Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя Троицы Феодора Авксентиевича»; политическую новость следующего рода: «О тиграх французах что-то замолкло»; – и тут же рядом:

«В Московских ведомостях показано, что скончался господин премьер-майор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли Васильевича Колычева сын?» Лаврецкий нашел также несколько старых календарей и сонников и таинственное сочинение г.

Амбодика; воспоминания возбудили в нем давно забытые, но знакомые «Символы и Эмблемы». В туалетном столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и полураскрытым ртом, – и почти стертый портрет бледной женА. А. ГриГорьев щины в белом платье, с белым розаном в руке, – его матери.

С самой себя Глафира Петровна никогда не позволила снять портрета. «Я, батюшка, Федор Иваныч, – говаривал Лаврецкому Антон, – хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а вашего прадедушку, Андрея Афанасьича помню – как же: мне, когда они скончались, восемнадцатый годочек пошел.

Раз я им в саду встрелся, – так даже поджилки затряслися; однако они ничего, только спросили, как зовут, – и в свои покои за носовым платком послали. Барин был, что и говорить, – и старшего над собой не знал. Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки чудная така ладонка; с Афонской горы им монах ту ладонку подарил.

И сказал он ему этта монах-то:

за твое, барин, радушие сие тебе дарю; носи – и суда не бойся. Ну да ведь тогда, батюшка, известно, какие были времена:

что барин восхотел, то и творил. Бывало, кто даже из господ вздумает им перечить, так они только посмотрят на него да скажут: мелко плаваешь; самое это у них было любимое слово. И жил он, ваш блаженныя памяти прадедушка, в хоромах деревянных малых; а что добра после себя оставил, серебра что, всяких запасов, – все подвалы битком набиты были. Хозяин был. Тот-то графинчик, что вы похвалить изволили, – их был: из него водку кушали. А вот дедушка ваш Петр Андреич и палаты себе поставил каменныя, а добра не нажил, все у них пошло хинею; и жили они хуже папенькиного, и удовольствий никаких себе не производили, – а денежки все порешил, и помянуть его нечем; ложки серебряной от них не осталось, – и то еще спасибо, Глафира Петровна порадела».

– А правда ли, – перебил его Лаврецкий, – ее старой колотовкой звали?

– Да ведь кто звал! – возражал с неудовольствием Антон...

– А что, батюшка, – решился спросить однажды старик, – что наша барыня, где изволит свое пребывание иметь?

– Я развелся с женою, – проговорил с усилием Лаврецкий. – Пожалуйста, не спрашивай о ней.

Слушаю-с, – печально возразил старик».

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Какая огромная разница между этими мягкими отношениями к действительности, между этим симпатическим ее представлением – и между отрицательною манерою литературы сороковых годов, то есть между первоначальными отношениями самого Тургенева к действительности! Как много было ложного в этих первоначальных отношениях поэта к жизни, к действительному быту, – ложного до комизма! Ведь было время, когда рисовал он, например, так образ помещика:

–  –  –

Удивительная была вражда к простору и главным образом к здоровью в былые годы литературы.

Случалось ли автору (я беру все примеры из самого Тургенева) попасть на провинциальный бал, ему становилось несносно видеть здоровые и простодушные девические физиогномии:

–  –  –

Ведь, собственно говоря, если бы наши яростные враги «обломовщины» хотели и могли быть последовательны, они должны бы были с ужасом отворотиться от теперешнего Тургенева в пользу Тургенева прежнего. Ведь ни больше ни меньше как к тому, что они называют Обломовкой и обломовщиной, относится он теперь с художническою симпатиею. Ведь и Лаврецкий, и его Лиза, и неоцененная Марфа Тимофеевна, все это обломовщина, обломовцы – да еще какие, еще как тесно, физиологически связанные не только с настоящим и будущим, но с далеким прошедшим Обломовки!

А. А. ГриГорьев

XXIV

Наше время есть время всеобщих исповедей, и такую искреннюю, полную исповедь более всего представляют произведения Тургенева вообще и «Дворянское гнездо» в особенности.

Для того чтобы понять последние результаты этой искренней исповеди в «Дворянском гнезде», нужно было проследить всю борьбу, высказывающуюся в произведениях Тургенева. Только зная эту борьбу, можно понять все значение стихов, которые он влагает в уста Михалевичу, и весь смысл того смирения перед народною правдою, которое проповедует Лаврецкий в разговоре с Паншиным.

Из этого не следует заключать, однако, чтобы Тургенев от одной теории перешел к другой. Славянофильство с восторгом приветствовало некоторые его произведения, особенно «Хоря и Калиныча», «Муму»; но поэт способен столь же мало поддаться и этому воззрению, поколику оно только – воззрение, как и другому, противоположному. В нем повторился только белкинский процесс пушкинской натуры, с расширенными сообразно требованиям эпохи требованиями. И, как Пушкин, – уходя в свое отрицательное я, в жизненные взгляды своего Ивана Петровича Белкина, вовсе, однако, не отрекался, как «от сатаны и всех дел его», от прежних идеалов, от сил своей природы, изведавших уже добрая и злая, а только давал права и почве наравне с силами, – так, с меньшим самообладанием, Тургенев кончил анализ натуры Рудина апофеозою его личности, действительно поэтической и грандиозной. Чувство поэта ставит его в разрез со всякою теориею – и оно-то сообщает его произведениям такую неотразимую, обаятельную силу, несмотря на их постоянную недоделанность.

Лицо Лаврецкого, даже так, как оно является в видимо недоделанном «Дворянском гнезде», – представитель (хотя никак не преднамеренный) сознания нашей эпохи. Лаврецкий – уже не Рудин, отрешенный от всякой почвы, от всякой действительности, но, с другой стороны, уже и не Белкин, стоящий рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА с действительностью в уровень. Лаврецкий – живой человек, связанный с жизнию, почвою, преданиями, но прошедший бездны сомнения, внутренних страданий, совершивший несколько моральных скачков. Отсюда выходит весь его душевный процесс, вся драма его отношений.

Он представитель нашей эпохи, эпохи самой близкой к нам – и как такового его надобно было отделить, оттенить от представителей эпох предшествовавших. Средство для такого отделения Тургенев избрал самое естественное – его родословную, образы его деда и отца.

Несмотря на то что прием этот не нов, несмотря на то что в наше время, в особенности после романа «Кто виноват?» и после «Семейной хроники», он повторяется довольно часто, – родословная Лаврецкого блещет такими яркими чертами, так мастерски схвачено в ней существенное и типическое, что на нее можно смело указать как на chef d’oeuvre в своем роде...

«Богаче и замечательнее всех Лаврецких был родной прадед Федора Иваныча, Андрей, человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До нынешнего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой. Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише говорил, тем больше трепетали все вокруг него. Он и жену достал себе под стать. Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась.

Сын Андрея, Петр, Федоров дед, не походил на своего отца: это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке; но он скоро распустил, частью продал свое именье, дворню избаловал. Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, А. А. ГриГорьев прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей – дармоедами и прохвостами, а без них скучал. Жена Петра Андреича была смиренница; он взял ее из соседнего семейства, по отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной. Она ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью. Поставят тебе, рассказывала она в старости, войлочный шлык на голову, волосы все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают, – не отмоешься потом; а в гости без пудры нельзя, обидятся, – мука! Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение. Она прижила с ним двух детей: сына Ивана, Федорова отца, и дочь Глафиру. Иван воспитывался не дома, а у богатой, старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу; нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру – самую, как она выражалась, fine fleur15 эмиграции, и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра, перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu16, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, – и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами. Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар над ним разразился; он не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика, – в Петербурге, где общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА (все это происходило в самом начале царствования императора Александра), – пришлось ему поневоле вернуться в деревню к отцу. Грязно, бедно, дрянно показалось ему его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли; скука его грызла; зато и на него все в доме, кроме матери, недружелюбно глядели. Отцу не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость; он то и дело жаловался и ворчал на сына. «Все здесь не по нем, – говаривал он, – за столом привередничает, не ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных его расстраивает, драться при нем тоже не смей, служить не хочет, слаб, вишь, здоровьем;

фу-ты, неженка эдакой! А все оттого, что Вольтер в голове сидит». Старик особенно не жаловал Вольтера, да еще «изувера»

Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел:

читать было не по его части. Петр Андреич не ошибался; точно – и Дидерот и Вольтер сидели в голове его сына, и не они одни – и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других подобных им сочинителей сидели в его голове, – но в одной только голове. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость 18-го века, – и он так и ходил, наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убежденьем... Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них? Посетителей отцовского дома Иван Петрович тоже стеснял; он ими гнушался, они его боялись, а с сестрой Глафирой, которая была двенадцатью годами старше его, он не сошелся вовсе. Эта Глафира была странное существо, некрасивая, горбатая, худая, с широко раскрытыми, строгими глазами и сжатым тонким ртом, она лицом, голосом, угловатыми быстрыми движениями напоминала свою бабку, цыганку, жену Андрея. Настойчивая, властолюбивая, она и слышать не хотела о замужестве. Возвращение Ивана Петровича ей пришлось не по нутру; пока княжна Кубенская держала его у себя, А. А. ГриГорьев она надеялась получить, по крайней мере, половину отцовского имения: она и по скупости вышла в бабку. Сверх того, Глафира завидовала брату; он так был образован, так хорошо говорил по-французски, с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?» Правда, родители ее пофранцузски вовсе не разумели, – да от этого ей не было легче.

Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и скуки; невступно год провел он в деревне; да и тот показался ему за десять лет.

Только с матерью своею он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь вареньем».

Насколько этот тип из предшествовавшего поколения необходим для освещения фигуры Федора Лаврецкого – очевидно. Здесь сопоставлены две эпохи в их существенных отличиях: развития чисто внешнего и развития внутреннего.

Особенно замечательно еще то, что тип Ивана Петровича напоминает тип Василья Лучинова, но уже отношение автора к этому типу совершенно изменилось. Из трагического оно перешло почти что в комическое.

Когда Иван Петрович связался с девкой Маланьей, весть об этом скоро дошла до Петра Андреича.

«В другое время он, вероятно, не обратил бы внимания на такое маловажное дело; но он давно злился на сына и обрадовался случаю пристыдить петербургского мудреца и франта. Поднялся гвалт, крик и гам; Маланью заперли в чулан; Ивана Петровича потребовали к родителю. Анна Павловна тоже прибежала на шум. Она попыталась было укротить мужа, но Петр Андреич уже ничего не слушал. Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве; кстати выместил на нем всю накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами. Сначала Иван Петрович молчал и крепился, но когда отец вздумал грозить ему постыдным наказаньем, он не вытерпел. «Изувер Дидерот опять на сцене, – подумал он, – так пущу же я его в дело, постойте; я вас всех удивлю». И тут же спокойным, ровным голосом, хоть с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА что он напрасно укорял его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно – готов жениться на Маланье. Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели; он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и, как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который как нарочно в тот день причесался a la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосинные панталоны в обтяжку. Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал, побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу, и все бежал без оглядки, пока наконец перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные, прерывистые крики. «Стой, мошенник! – вопил он, – стой! прокляну!» Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой весь изнеможенный, в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения, приказал сжечь все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню».

Если вы хорошо помните сцену с отцом Василья Лучинова – эту великолепную, до трагизма возвышающуюся сцену – вы, вероятно, соглашаетесь со мною и в великом сходстве этих двух сцен, и в различии отношения к ним Тургенева. Но – на новую манеру изображения вовсе не следует смотреть как на покаяние поэта в прежней. «Изувер Дидерот», внешне подействовавший на Ивана Петровича, въелся в Василья Лучинова до мозга костей, потому что природа последнего – исключительнее и богаче – вот и вся разница. Иван Петрович и Василий Лучинов – две разные стороны одного и того же типа, как Чацкий и Репетилов, например, в отношении к людям эпохи двадцатых годов – две разные стороны типа. Ни больше, ни меньше. Как в «Трех портретах» манера изображения – истинная, – так и в вышеприведенном месте из «Дворянского гнезда» манера изображения истинная, а вовсе не покаятельная.

А. А. ГриГорьев

XXV

Федор Лаврецкий – герой «Дворянского гнезда» – и отец его, Иван Петрович, оба разрознились, разделились с окружавшею их действительностью, но огромная бездна лежит между ними. Иван Петрович, усвоивший себе внешним образом учение «изувера Дидерота», так и остается на целую жизнь холодным, отрешившимся от связи с жизнию – да отрешившимся не вследствие какого-либо убеждения, а по привычке и по эгоистической прихоти – методистом.

Анализ жизни этого типического лица поистине глубок у Тургенева. Поразительная правдивость анализа высказывается в особенности в двух местах. Когда после ссоры с отцом и после брака своего с Маланьею Иван Петрович уехал в Петербург, он, по словам автора, «отправился с легким сердцем.

Неизвестная будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему; но он расстался с ненавистной ему жизнию, а главное – не выдал своих наставников, действительно пустил в ход и оправдал на деле Руссо, Дидерота и La Declaration des droits de l’homme17. Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло его душу...» Заметка истинно художническая, беспристрастие истинного поэта!.. Ведь он тоже не совсем из дюжинных, этот Иван Петрович: кряжевая, крепкая натура отца и деда в нем таки сидит, только она обернулась в другую сторону... С другой стороны, двенадцатый год вызывает его из-за границы – черта, исторически верная в отношении к людям той эпохи... «Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до того было тогда: вся Россия поднималась на врага – и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах...» Это в высочайшей степени верно исторически и правдиво художественно.

Личность у нас всегда и во все эпохи удивительно способна расти с событиями, хотя, к сожалению, так же легко и сокрушается под гнетом событий, и раз сокрушившись, начинает идти с горы, да как еще:

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА не успеешь оглянуться – она уже на крайней степени падения...

Так было, по крайней мере, до конца той эпохи, которой типически обыкновенным представителем является отец Федора Лаврецкого. Я говорю, типически обыкновенным – ибо за что же обижать верхи всякой эпохи? Василий Лучинов, разбитый параличом, но умирающий сурово и гордо, Владимир Дубровский, повершающий трагически старик Алексей Иванович, брат сенатора, до конца выдерживающий по убеждению свой холодный методизм, – вот верхи эпохи, души, в которые учение «изувера Дидерота» или Бентама проникало глубоко, да зато ведь и детьми их, если таковые у них были, были не Лаврецкие, а Печорины и Бельтовы... Иван же Петрович непременно должен был кончить так, как кончает он у Тургенева, и мастерски ведет его автор к этому обычному концу.

«Иван Петрович, – говорит он, – вернулся в Россию англоманом. Коротко остриженные волосы, накрахмаленное жабо, долгополый гороховый сюртук с множеством воротничков, кислое выражение лица, что-то резкое и вместе равнодушное в обращении, произношение сквозь зубы, деревянный внезапный хохот, отсутствие улыбки, исключительно политический и политико-экономический разговор, страсть к кровавым ростбифам и портвейну, – все в нем так и веяло Великобританией, весь он казался пропитан ее духом. Но – чудное дело! – превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, – по крайней мере, он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами;

но чуть разговор касался предметов важных, – у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия»; «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства». Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, – отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь. При свидании с сестрою он с первых же слов объявил ей, что он А. А. ГриГорьев намерен ввести коренные преобразования, что впредь у него все будет идти по новой системе. Глафира Петровна ничего не отвечала Ивану Петровичу, только зубы стиснула и подумала:

«Куда же я-то денусь?» Впрочем, приехавши в деревню вместе с братом и племянником, она скоро успокоилась. В доме точно произошли некоторые перемены; приживальщики и тунеядцы подверглись немедленному изгнанию; в числе их пострадали две старухи, одна – слепая, другая – разбитая параличом, да еще дряхлый майор очаковских времен, которого, по причине его действительно замечательной жадности, кормили одним черным хлебом да чечевицей. Также вышел приказ не принимать прежних гостей: всех их заменил дальний сосед, какой-то белокурый золотушный барон, очень хорошо воспитанный и очень глупый человек. Появились новые мебели из Москвы; завелись плевальницы, колокольчики, умывальные столики; завтрак стал иначе подаваться; иностранные вина изгнали водки и наливки; людям пошили новые ливреи; к фамильному гербу прибавили подпись: «In recto virtus»...18 В сущности же, власть Глафиры нисколько не уменьшилась; все выдачи, покупки попрежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться, – и лишился места, несмотря на то что барин ему покровительствовал.

Что же касается до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение вдохнуть новую жизнь в этот хаос, – все осталось по-старому, – только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелей, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу.

Патриот очень уж презирал своих сограждан. Система Ивана

Петровича в полной силе своей применена была только к Феде:

воспитание его действительно подверглось «коренному преобразованию», – отец исключительно занялся им».

Такова реформаторская деятельность Ивана Петровича.

Пропуская, как эта реформаторская деятельность обращается на воспитание Феди, я переношусь прямо к перелому, совершающемуся в этой натуре. «Настал, – говорит автор, – 1825 год и рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА много принес с собою горя. Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником: человек с закаленной волей хныкал и жаловался, когда у него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супа...»

Увы! это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: «И вот что может делаться из человека!» – это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин19, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников «изувера Дидерота».

Смерть Ивана Петровича – такая же типическая, в смысле типически обыкновенного, как и вся жизнь его, как и перелом, с ним совершившийся, – именно с ним, а не в нем, ибо в нем, собственно, ничего не совершалось.

«Не доверяя искусству русских врачей, он стал хлопотать о позволении отправиться за границу. Ему отказали. Тогда он взял с собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая из города в город и приводя в отчаянье врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением. Совершенной тряпкой, плаксивым и капризным ребенком воротился он в Лаврики. Наступили горькие денечки, натерпелись от него все. Иван Петрович утихал только, пока обедал; никогда он так жадно и так много не ел; все остальное время он ни себе, никому не давал покоя.

Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что не верит, – и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, А. А. ГриГорьев днем и ночью сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: вы все врете, – экая чепуха!

Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно не мог обойтись без нее; и она до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда не тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса не выдать душившей ее злобы. Так проскрипел он еще два года и умер, в первых числах мая, вынесенный на балкон, на солнце. «Глаша, Глашка! бульонцу, бульонцу, старая дур...», – пролепетал его коснеющий язык и, не договорив последнего слова, умолк навеки. Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.

Ему было двадцать три года:

как страшно, как незаметно скоро пронеслись эти двадцать три года!.. Жизнь открывалась перед ним».

Таков – отец Лаврецкого, представитель обыкновенных образованных людей предшествовавшей двадцатым годам эпохи XIX века, эпохи, которой корни не в XIX, а в XVIII веке.

Равнодушие, если не озлобление, должны были мы все, дети XIX века, чувствовать первоначально к XVIII веку, являвшемуся нам всем, более или менее, в подобных представителях... Хорошо художнику и его читателям относиться к подобным личностям как к типам, но кто, как Федор Лаврецкий, вынес на себе всю тяжесть зависимости от подобного типа в жизни, тот, по освобождении из-под гнета, законно мог почувствовать, что жизнь перед ним открывается.

Ведь это тип не простой, а тип реформаторский. Ведь он ломает жизнь по своему личному капризу, где только может, ведь он своими бестолковыми реформаторскими замашками и оскорбляет, и, – когда эти реформаторские замашки оказываются мыльными пузырями, – возбуждает к себе невольное презрение. Ведь когда перелом совершился с Иваном ПетрорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА вичем, «сыну его уже пошел девятнадцатый год, и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки; он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом: но он не ожидал такого крутого перелома. Застарелый эгоист вдруг выказался весь...»

Естественно, что в душе его глубоко должна была залечь любовь к тому именно, что ломал или пускался ломать его отец, – естественно, что он, человек страстный, впечатлительный и вместе мягкий, останется на всю жизнь романтиком, то есть человеком волнения, сумерек, переходной эпохи.

Когда Иван Петрович принялся за его воспитание, он уже не был то, что называется tabula rasa20, – он уже напитался воздухом окружавшего его быта под деспотическим, но все-таки менее давящим влиянием «колотовки» Глафиры Петровны.

«В обществе этой наставницы, тетки, да старой сенной девушки, Васильевны, провел Федя целых четыре года. Бывало, сидит он в уголку с своими «Эмблемами» – сидит, сидит:

в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свеча, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, – а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, – и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка. Никто бы не назвал Федю интересным дитятей; он был довольно бледен, но толст, нескладно сложен и неловок, – настоящий мужик, по выражению Глафиры Петровны; бледность скоро бы исчезла с его лица, если б его почаще выпускали на воздух. Учился он порядочно, хотя часто ленился; он никогда не плакал; зато по временам находило на него дикое упрямство; тогда уже никто не мог с ним сладить. Федя не любил никого из окружавших его... Горе сердцу, не любившему смолоду!»

Когда уже есть подобные заложения в натуре, то никакая система воспитания не истребит их.

А система воспитания приложена была притом совсем противоположная натуре ребенка:

А. А. ГриГорьев «Таким-то нашел его Иван Петрович и, не теряя времени, принялся применять к нему свою систему. – Я из него хочу сделать человека прежде всего, un homme21, – сказал он Глафире Петровне, – и не только человека, но спартанца. – Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший все тонкости гимнастики; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, – вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг столба на веревке; ел он раз в день, по одному блюду, ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления; а Иван Петрович, со своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его топ fils и говорил ему vous22. По-русски Федя говорил отцу «ты», но в его присутствии не смел садиться. «Система» сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голову, притиснула ее; но зато на его здоровье новый образ жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре справился и стал молодцом. Отец гордился им и называл его на своем странном наречии: сын натуры, произведение мое. Когда Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел за долг заблаговременно поселить в него презрение к женскому полу, – и молодой спартанец, с робостью на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался казаться равнодушным, холодным и грубым».

Результатов система чисто внешняя могла добиться только внешних, да и то на время... В гнете «колотовки» была своего рода поэзия, в гнете Ивана Петровича никакой, и когда умирает Иван Петрович, жизнь открывается впервые перед Лаврецким!

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

XXVI

Спартанская система воспитания, как всякая теория, нисколько не приготовила Лаврецкого к жизни... Лучшее, что дала ему жизнь, было сознание недостатков воспитания. Превосходно характеризует Тургенев умственное и нравственное состояние своего героя в эту эпоху его развития. «В последние пять лет, – говорит он о Лаврецком, – он много прочел и коечто увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же время он не знал многого, что каждому гимназисту давнымдавно известно. Лаврецкий сознавал, что он не свободен, он втайне сознавал себя чудаком». Опять верная художественно и в высочайшей степени верная же исторически черта, характеризующая множество людей послепушкинской эпохи. Это уже не та эпоха, когда...учились понемногу.

Чему-нибудь и как-нибудь23.

Нет – это эпоха серьезных знаний с огромными пробелами, знаний, приобретенных большею частию саморазвитием, самомышлением, – эпоха Белинских, Кольцовых и многих, весьма многих из нас, если не всех поголовно...

Особенность Лаврецкого в том еще, что над ним тяготеет совершенно уродливое воспитание.

«Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло свои плоды. Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим; когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычка вкоренилась.

Он не умел сходиться с людьми, двадцати трех лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза. При его уме, ясном и здравом, но несколько тяжелом, при его наклонности к упрямству, созерцанию и лени, ему бы следовало с ранних лет А. А. ГриГорьев попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении...»

Не одна теоретически спартанская система воспитания может произвести подобный результат... Всякий гнет, всякий деспотизм произвел бы подобный же, с другими, может быть, оттенками, – но подобный же. Я разумею, впрочем, гнет деспотизма домашнего, а не общественного воспитания: последний производит другие, столь же горькие, но совершенно другие результаты.

Дело в том только, что Лаврецкий, вступая в жизнь с жаждою жить, лишен всякого понимания жизни, всяких средств прямого сближения с жизнию; и что он должен непременно разбиться при столкновении с жизнию.

С поразительною логичностью, вовсе не имея в виду заданной наперед темы, ведет художник создаваемый им характер...

Жажда любви томит Лаврецкого, но дело в том, чего, к сожалению, не развил и не досказал Тургенев, – дело в том, что самая жажда любви носит у Лаврецкого характер любви той эпохи, к которой он принадлежит. Предмет любви Тургенев указал своему Лаврецкому совершенно верно, но мало остановился на причинах любви. Лаврецкий должен был необходимо влюбиться в Варвару Павловну, о которой энтузиаст – Михалевич выражается так: «Это, брат ты мой, – эта девушка изумительное, гениальное существо, артистка в настоящем смысле слова, и притом предобрая...» Но почему жажда любви у него устремилась не на первую хорошенькую женщину, хоть бы она была горничная, а непременно на исключительную, по крайней мере, на кажущуюся исключительною женскую личность, и личность тонко развитую, почему первое чувство любви есть у Лаврецкого некоторым образом сделанное, искусственное, подготовленное мечтами об идеале – не показано, – хотя из намека, что появление Михалевича подле этой женщины показалось Лаврецкому «знаменательно и странно», из этого намека очевидно, что перед автором носилась типическая любовь людей эпохи, которой Лаврецкий является представителем...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Вообще вся эпоха саморазвития Лаврецкого очерчена только верно в своих основах, но не художественно полно, набросана, видимо, наскоро. Самые главы, в которых рассказывается эта эпоха и завязывается трагический узел, судьба Лаврецкого, странно коротки в сравнении с другими главами.

Самое лицо Варвары Павловны, глубоко понятое и, по возвращении ее из-за границы, очерченное рельефно, – здесь только набросано. Вследствие такой наброски в ее личности есть явные противоречия.

Вспомните, какою она является на первый раз:

«Ноги подкашивались у спартанца, когда Михалевич ввел его в довольно плохо убранную гостиную Коробьиных и представил хозяевам. Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она была так спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома;

притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, – веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, – и уже, конечно, возбуждало не робость.

Лаврецкий навел речь на театр, на вчерашнее представление;

она тотчас сама заговорила о Мочалове и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько верных и женски проницательных замечаний насчет его игры.

Михалевич упомянул о музыке; она, не чинясь, села за фортепьяно и отчетливо сыграла несколько шопеновских мазурок, тогда только что входивших в моду».

Сличите это с изображением Варвары Павловны по возвращении ее из-за границы... В беседе с Паншиным: «Варвара Павловна показала себя большой философкой – на все у нее явА. А. ГриГорьев лялся готовый ответ; она ни над чем не колебалась, не сомневалась ни в чем; заметно было, что она много и часто беседовала с умными людьми разных разборов. Все ее мысли, чувства вращались около Парижа. Паншин повел разговор на литературу, – оказалось, что она, так же как и он, читала одни французские книжки: Жорж Санд приводил ее в негодование, Бальзака она уважала, хотя он ее утомлял, в Сю и Скрибе видела великих сердцеведов, обожала Дюма и Феваля; в душе она им всем предпочитала Поль де Кока, хотя даже имени его не упомянула».

Тут очевидное противоречие с прежней Варварой Павловной, сочувствующей Мочалову, артисткой по натуре.

Вообще изображение Варвары Павловны страждет теми же недостатками против художественной правды, как изображение Паншина. Как к Паншину больше бы шло внешнее понимание Бетховена, так к Варваре Павловне – внешнее понимание Ж. Санда. Образ вышел бы менее резкий, но зато несравненно более правдивый.

XXVII

Резкость, или, лучше сказать, недоделанность художественного представления типа Варвары Павловны, есть, впрочем, резкость только по отношению к Тургеневу; ибо сравните Варвару Павловну хоть, например, с барыней, выведенной в повести г. Крестовского «Фразы», – Варвара Павловна выиграет на сто процентов относительной мягкостью изображения.

Дело, только в том, что Варвара Павловна, как и Паншин, – лица не центральные, даже не самостоятельные, не картины, а оттеняющие: один Лаврецкого, другая Лизу. Дело все в Лаврецком и в Лизе – узел драмы в их отношениях. Смысл этих отношений слишком ясен, чтобы о нем надобно было толковать долго. Человек, живший долго мечтательными, сделанными идеалами, разбившийся на этих идеалах, встречает, но поздно, в своей бытовой действительности простую, цельную, целомудренную женскую натуру, всю из покорности долгу, из глубоких сердечных верований, женской преданности, из рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА самопожертвования, простирающегося до всего, кроме забвения долга... Женщина с мечтательным, сосредоточенным и затаенно-страстным характером встречает человека простого и целомудренного по натуре, но пережившего много, пугающего ее пережитою им жизнию, в которой сокрушилось у него множество верований, и влекущего ее к себе неотразимо. Влечет ее к нему и сожаление к нему, и непосредственно простое понимание его простого благородства... Драма их ведена с таким высоким художническим искусством, с такою глубиною анализа, с такою сердечностью, каким до сих пор не было примера... Следить за этою драмою во всех ее явлениях значило бы рассказывать содержание «Дворянского гнезда», всем давно известное, всеми чувствующими людьми давно перечувствованное, – да было бы и вне моей задачи, – задачи истолкования типов, являющихся вообще в деятельности Тургенева и в последнем произведении его в особенности.

Кончаю поэтому мои длинные рапсодии по поводу Тургенева и «Дворянского гнезда» анализом типа Лизы. В отношении к самой драме выскажу только два замечания: 1) относительно Лемма, уже мной высказанное, что Лемм, видимо, приделан к драме для того только, чтобы выражалось поэтически лирическое настроение Лаврецкого в иные минуты, и

2) высказанное мною самому поэту тотчас же по прочтении «Дворянского гнезда» — это то, что он слишком поторопился ложным известием о смерти жены Лаврецкого – недостаточно затянул, завлек Лаврецкого и Лизу в психически безвыходное положение. Недостаток силы, энергии в манере – результат женственно-мягкой впечатлительности тургеневского творчества – сказался и здесь, как повсюду.

Обращаясь к типу Лизы, я прежде всего скажу о важности и значении этого типа в нашей современной жизни.

Русский идеал женщины до сих пор, увы! выразился вполне только в Татьяне, да, кажется, дальше этих граней пока и не пойдет.

Прежде всего, где и у кого, кроме Пушкина, явилась русская женщина, то есть русская идеальная женщина?.. ПоА. А. ГриГорьев ложительно нигде. Княжна Мери Лермонтова – экзотическое растение; прелестный образ, мелькающий у него в «Сказке для детей», эта «маленькая Нина», с одной стороны, – высокопоэтический каприз, с другой, – выражение трагического протеста, – женщина, которая

–  –  –

столь ясная в лирическом стихотворении его, – тоже каприз великой поэтической личности, а не идеал общий, объективный.



Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |



Похожие работы:

«АНАЛИТИЧЕСКИЙ ОБЗОР РЫНКА ЗЕМЕЛЬНЫХ УЧАСТКОВ С ВЫСОКОЙ ИНВЕСТИЦИОННОЙ ЦЕННОСТЬЮ В Г.КЕМЕРОВО, ИЮНЬ 2014 Г. Адрес: Россия, г. Кемерово, пр-т Советский, 2/14, вход Б, этаж 2 Тел.: (3842) 657-800; 8-923-607-26-53 E-mail: nii_rr@mail.ru КЕМЕРОВО 2014 АНАЛИТИЧЕСКИЙ ОБЗОР Р...»

«ТАБЛИЦЫ И ОБЪЯСНЕНИЯ К НИМ ТАБЛИЦА Vlll 1. Неровный контакт конгломерата (внизу) и песчаника (вверху). Артинский ярус. Южный Урал 2. Неровный контакт светлого зернистого радиоляриевого доломита и доломита темного пелитоморфного, возникший в результате внедрения верхнего слоя в нижний. Нат. вел. Артинский ярус. Южный Урал 3. Кон...»

«1 В начале Система 2.1 Дмитрий Чернышев Книга распространяется совершенно свободно по правилам копилефта. Любая часть книги или вся книга может быть процитирована или напечатана без разрешения автора. При условии бесплатного ее распространения и неизменности текста. Приветствуется также развитие идей, залож...»

«Штефан Вайс 371 иллюстрация УДК 681.3.06 ББК 32.973.26–018.2 В14 Вайс Ш. Фотография обнаженной натуры: перев. с нем. — СПб.: БХВ-Петербург, 2012. — 320 с.: ил. В14 ISBN 978-5-9775-0762-2...»

«инновации, наукоемкие технологии, фирменное сервисное обслуживание 2 каталог продукции POZIS полное соотВетстВие мироВым стандартам качестВа, Высокая надежность, безупречное серВисное обслужиВание. каталог продукции иннова...»

«Аннотация к рабочей программе по предмету "География", 7 класс Рабочая программа курса "Географии " для 7 класса на 2015 – 2016 учебный год составлена в соответствии с Федеральным Законом 29.12.2012 № 273-Ф3(ред....»

«АРКАДИЙ И БОРИС СТРУГАЦКИЕ ПОНЕДЕЛЬНИК НАЧИНАЕТСЯ В СУББОТУ ИЗДАТЕЛЬСТВО АСТ МОСКВА УДК 821.161.1-312.9 ББК 84(2Рос=Рус)6-44 С87 Серия "Эксклюзив: Русская классика" Серийное оформление Е. Ферез Стругацкий, Аркадий Натанович. С87 Понедельник начинается в субботу : [сказка для научных работ...»

«Глава 4 Поход на Приполярный Урал Текущая версия документа — 24 декабря 2012 г. Оглавление 4.1 Дневник......................................... 2 4.1.1 29 июня. Четверг.................................. 2 4.1.2 30 июня. Пятница..................»

«9-й Съезд Научного общества почвоведов Боснии и Герцеговины Мы рады объявить Вам о 9-м Съезде Научного общества почвоведов Боснии и Герцеговины, который состоится с 23-го 25-го ноября 2015 в г. Мостар.ЗАЩИТА ПОЧВЫ КАК ФАКТОР УСТОЙЧИВ...»

«ОБЗОР АРХИВОВ JAR Разин Д.А. Балаковский инженерно-технологический институт – филиал федерального государственного автономного образовательного учреждения высшего образования "Национальный исследовательский ядерный университет (МИФИ)" OVERV...»

«Руководство по эксплуатации az Почвообрабатывающие машины Роторный Роторный Ротационная борона культиватор культиватор KE Special KG Special KX KE Super KG Super Перед первым вводом в эксплуатацию обязательно прочитайте настоящее руководство по эксплуатации и в дальнейшем соблюдайте его MG4335 указания! BAH0063-6 04.16 Сохр...»

«Александр Владимирович Трухачев Ирина Викторовна Таранова Анна Григорьевна Иволга В. С. Варивода Дизайн. Словарь терминов Текст предоставлен издательством http://www.litres.ru/pages/biblio...»

«УДК 666.762 Т.Б. ГОНТАР, асистент, УИПА, Харьков, С.М. ВИЛКОВ, канд. техн. наук, приват-проф., УИПА, Харьков, О.Б. СКОРОДУМОВА, докт. техн. наук, проф., УИПА, Харьков РАЗРАБОТКА ОПТИМАЛЬНОГО ГРАНУЛОМЕТРИЧЕСК...»

«Merchant Manual (RU) 1 О документе 2 Терминология 3 Подключение 4 Взаимодействие 4.1 Схема работы с использованием 3d secure 4.2 Схема работы без использования 3d secure 5 Алгоритм действий для подключения к...»

«Acta Slavica Iaponica, Tomus 23, pp. 1-36 Articles Последние русско-японские переговоры перед войной 1904-1905 гг. (взгляд из России) Игорь Лукоянов Ход русско-японских переговоров 1903 г. не раз был предметом изучения. Впервые это сделал П.Н. Симанский в своем обстоятельном исследовании о политике России на Даль...»

«ДЕП АРТАМ ЕН Т ОБРАЗОВАНИЯ ГОРОДА М О СКВЫ Ю ГО-ВОСТОЧНОЕ ОКРУЖНОЕ УПРАВЛЕНИЕ ОБРАЗОВАНИЯ ПРИКАЗ г. М осква от № lo w О / Р 0 W S /f t / Об организации и проведении 5-дневных учебных сборов с граж данам и, обучающимися в государственных образовательных организациях ЮгоВосточного окружного...»

«ВСЕМИРНЫЙ АНТИДОПИНГОВЫЙ КОДЕКС ЗАПРЕЩЕННЫЙ СПИСОК 2015 МЕЖДУНАРОДНЫЙ СТАНДАРТ Официальный текст Запрещенного списка будет подготовлен ВАДА и опубликован на английском и французском языках. В случае расхождений между англоязычной и франкояз...»

«ЖК-монитор Серия VX239 Руководство пользователя Первый выпуск Март 2013 г. © ASUSTeK COMPUTER INC., 2013 г. Все права защищены. Никакая часть данного руководства, включая содержащуюся в нем информацию об устро...»

«ВЕРХНЯДЗВ1НСК1 РАЁННЫ ВЕРХНЕДВИНСКИЙ РАЙОННЫЙ ВЫКАНАУЧЫ КАМ1ТЭТ ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ РАШЭННЕ РЕШЕНИЕ 3 сентября 2015 г. № 704 Об определении на территории участков для голосования мест, наиболее посе...»

«ПОРТАТИВНАЯ КАРАОКЕ-СИСТЕМА MiiC STAR. РУКОВОДСТВО ПОЛЬЗОВАТЕЛЯ. Оглавление.1. Введение 2. Особенности. 3. Комплектация караоке-системы. 4. Способы подключения караоке-системы 5. Назначение кнопок караоке-системы 6. Основные операции 7. Выбор песен 8. Операции во время воспроизведения караоке-песн...»

«СБОРНИКЪ І у ?-•-'•, ЦИРКУ/ШРОВЪ і ш ттщт тштт * ПО ОКРУГУ ~ 1841-1901 г.-НФ-С-" ИзОано съ разр шенія Министра Внутренних^ И лъ, Оренбургские ^агометанскимъ Вухобнымъ Собранісш. іэоі год^.-"^^^*Уф А Электрическая тиио-литографія В. П. Колмацкаго и К0....»

«Утверждены решением Совета директоров АО "Товарная биржа "ЕТС", протокол № 100 от "05" июля 2013 г., с учетом изменений и дополнений, утвержденных решением СД ЕТС, протокол № 105 от "03" октября 2013 года, утвержденных решением СД ЕТС, протокол № 11...»

«УТВЕРЖДЕНО Решение Комиссии Таможенного союза 18.11.2010 № 317 (в редакции решения Комиссии Таможенного союза 18.11.2010 № 455) Единые формы ветеринарных сертификатов (в ред. Решений Комиссии Таможенного союза от 18.11.2010 N 455, Коллегии ЕЭК от 30.09.2014...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.