WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 


Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 4 ] --

Гоголь впервые выступил на литературное поприще со своими «Вечерами на хуторе близ Диканьки». Это были еще А. А.

ГриГорьев юношеские, свежие вдохновения поэта, светлые, как украинское небо: все в них ясно и весело, самый юмор простодушен, как юмор народа; еще не слыхать того грустного смеха, который после является единственным честным лицом в произведениях Гоголя, и самое особенное свойство таланта поэта, «свойство очертить всю пошлость пошлого человека», выступает здесь еще наивно и добродушно, и легко и светло оттого на душе читателя, как светло и легко на душе самого поэта:

над ним как будто еще развернулось синим шатром его родное небо, он еще вдыхает благоухание черемух своей Украины.

Здесь проявляется в особенности необычайная тонкость его поэтического чувства. Может быть, ни один писатель не одарен был таким полным, гармоническим сочувствием с природою, ни один писатель не постигал так пластической красоты, красоты полной, «существующей для всех и каждого», никто, наконец, так не полон был сознания о «прекрасном» физически и нравственно человеке, как этот писатель, призванный очертить пошлость пошлого человека, и по тому самому ни один писатель не обдает души вашей такой тяжелой грустью, как

Гоголь, когда он, как беспощадный анатом, по частям разнимает человека... В «Вечерах на хуторе…» еще не видать этого беспощадного анализа; юмор еще только причудливо грациозен:

в гомерическом ли изображении пьяного Каленика, отплясывающего гопака на улице в майскую ночь, в простодушном ли очерке характера Ивана Федоровича Шпоньки, в котором таится уже зерно глубокого создания характера Подколесина.

В этом быте, простом и вместе поэтическом быте Украины, поэт еще видит свою красавицу Оксану, свою Галю — чудное существо, которое спит в «божественную ночь, очаровательную ночь», спит, распустив чёрные косы, под украинским небом, когда на этом небе «серпом стоит месяц»; тут все еще полно таинственного обаяния: и прозрачность озера, и фантастические пляски ведьм, и лик утопленницы-панночки, запечатленный какой-то светлой грустью. А Сорочинская ярмарка с ее шумом и толкотнею, а кузнец Вакула, а исполинские образы двух братьев Карпатских гор, осужденных на страшную казнь рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА за гробом, эти дантовские образы народных преданий? Все это еще то светло, то таинственно и обаятельно-чудно, как лепет ребенка, как сказки старухи няни.

Но не долго любовался поэт этим бытом, радовался беспечной радостию художника, воссоздавая этот быт. Он кончил его апофеозу эпопеею о Тарасе Бульбе и легендой о Вие, где вся природа его страны говорит с ним шелестом трав и листьев в прозрачную летнюю ночь и где между тем в тоске безысходной, в замирании сердца мчащегося с ведьмою по бесконечной степи философа Хомы Брута слышится тоска самого поэта и невольно переходит на читателя.

Разделавшись навсегда с обаянием своего родного края в этой части своего «Миргорода», Гоголь уже взглянул оком аналитика на действительность: простодушно, как прежде, принялся было он чертить истинно человеческие фигуры Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны и остановился в тяжелом раздумье над страшным трагическим fatum, лежащим в самой крепости, в самой непосредственности их отношений: с гиперболически веселым юмором изобразил бесплодные существования Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и, кончая свою картину, вынужден был воскликнуть:

«Скучно на этом свете, господа».





С этой минуты он уже взял в руки анатомический нож, с этой минуты обильно потекли уже «сквозь зримый миру смех незримые слезы». Но страшно ошиблись бы те, которые в этих слезах увидели бы только слезы негодования. Везде Гоголя выручает юмор, и этот юмор полон любви к жизни и стремления к идеалу, везде, одним словом, виден поэт, чуждый всякой задней мысли. Этот юмор достигает крайних пределов своих в «Носе», оригинальнейшем и причудливейшем произведении, где все фантастично и вместе с тем все — в высшей степени поэтическая правда, где все понятно без толкования и где всякое толкование убило бы поэзию...

Все глубже и глубже опускался скальпель анатома, и, наконец, в «Ревизоре» один уже смех только выступил честным и карающим лицом, а между тем тому, кто понимает великое общественное значение этой комедии (а кто же не понимает его теперь и для кого оно не уяснилось?), очевидны сквозь А. А. ГриГорьев этот смех слезы. Вся эта бездна мелочных, но в массе тяжких грехов и преступлений, разверзающаяся с ужасающею постепенностию перед глазами зрителей, прежде спокойная, невозмутимая, как болотная тина, и словно развороченная одним прикосновением пустого проезжего чиновника, этот страх перед призраком, принятым за действительную грозу закона, глубокий смысл того факта, что тревожная совесть городских властей ловится на такую бренную удочку, — все это ясно и понятно уже каждому в наше время; что же касается до господ, до сих пор еще удивляющихся тому, как мог городничий, обманувший трех губернаторов, принять за ревизора проезжего свища, то остается только подивиться чистоте их совести, которой никогда не тревожили призраки, вызванные ее собственным тревожным состоянием, или недобросовестности, озлобленной на русскую литературу вообще и на одного из великих ее представителей в особенности. Рассуждающие о несообразности этого происшествия вовсе не понимают ни поэтической гиперболы, ни смысла комедии Гоголя, не понимают, что чем пустее, чем глаже и бесцветнее Хлестаков, тем очевиднее комическая Немезида над беззакониями города.

Мы сказали, что особенное свойство гоголевского юмора обусловлено отношением натуры его к действительности.

С одной стороны, это натура, по признанию самого Гоголя, многосторонняя и, стало быть, способная отражать в себе действительность со всем бесконечным разнообразием ее явлений, и притом отражать ярко и цельно, — с другой стороны, это — натура в высшей степени страстная, на которую все противоречия идеалу действуют болезненно. Руководи Гоголем только личное раздражение, будь он, одним словом, не в такой степени исполнен чутья жизни, он был бы только великим лириком-дидактиком; будь в нем меньше настоящего стремления к идеалу, раздражение его противоречиями действительности отзывалось бы пафосом, несколько натянутым.

Вещи познаются по сравнению, и чтобы оценить Гоголя, стоит только сравнить его произведения с другими, тоже талантливыми произведениями. Есть, например, на первый взгляд, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА нечто общее между пафосом «Насмешки мертвеца», «Города без имени», «Квартиры с отоплением и освещением» и других произведений талантливого и мыслящего кн. Одоевского и пафосом «Невского проспекта», «Записок сумасшедшего», «Шинели», «Рима», но вглядитесь пристальнее, и вы увидите бесконечную разницу, вслушайтесь внимательнее — и в прекрасных дидактических рассказах Одоевского вы услышите только отрицательный пафос, пафос негодования пополам с горькою ирониею Гамлета, с улыбкою скорби скептика, с неопределенными стремлениями мистика. Вы чувствуете, что вражда не осилила здесь действительности, не обладает ею по-мужски, и только плачет над нею, только обещает что-то лучшее в туманной безграничной дали. В пафосе Гоголя и в самых капризных причудах его юмора вы чувствуете живое чутье к жизни, любовь к жизни; его идеалы красоты и правды существуют для него в крепких осязаемых формах. С другой стороны, сравните, например, «Шинель» с однородною почти с нею по основным мыслям повестью даровитого писателя Н.Ф. Павлова «Демон». Сравните хоть сцену с начальником у того и другого писателя! А между тем вы не можете не сознаться, читая «Демона», что талант тут явно присутствует, что анализ тут чрезвычайно глубок; может быть, даже оттого это и действует, что анализ чересчур уже старается быть глубоким, что талант принимает чудовища фантастически настроенного воображения за действительные, живые создания, и страдания бедного Ивана Петровича, помешавшегося на мысли, что бедная жизнь заест век его хорошенькой половины, растут до невероятно колоссальных размеров, и странно то, что чем больше они стараются расти, тем меньше вы становитесь способны им сочувствовать, и весь пафос автора пропадает задаром.

Напротив, как просто рассказано обхождение чиновников с Акакием Акакиевичем и его горе при потере шинели, а сердце ваше сжимается, и вместе с тем в каком-то упоении восторга наслаждаетесь вы этим верным художественным анализом.

Мы не хотим сравнивать Гоголя с позднейшими произведениями школы, которая была представительницею крайности А. А. ГриГорьев его болезненного юмора; мы не напоминаем этих страшных, чудовищных снов, где, наконец, самые сапоги получают физиономию и являются фантастическими существами85. Возьмите, например, две повести Гоголя, где он изобразил нам тип чрезвычайно исключительный, тип художника. Музыкантов, поэтов, живописцев, вообще художников — и до него и после него весьма часто изображали в нашей литературе; это была даже общая тема повестей тридцатых годов нашей словесности, тема, успевшая уже в сороковых годах стать совершенно избитою темою; по крайней мере, в эти годы уже потерял всякий кредит и совершенно опошлился романтический способ представления художников и поэтов в манере повестей Полевого и драм г. Кукольника. У Полевого раз весьма наивно обличилась разгадка этого способа; последнее слово направления сказалось у него в «Аббаддонне», где поэты и художники ставятся на одну доску с сумасшедшими. Наивно сказалось это слово потому, что ничего дурного не подразумевал в таком сопоставлении романист, написавший даже повесть под заглавием «Блаженство безумия». Действительно: художники и поэты гг. Полевого, Кукольника, Тимофеева, заговаривающиеся ли, как Доминикино, до детского лепета, вроде: «Цаца ляля, цаца ляля!» — отвергающие ли всякие права ума в земном мире, как Джакобо Санназар86, достойны, по всей справедливости, заключения иногда в сумасшедшие, иногда в смирительные дома. Должно сказать притом, что появление в литературе нашей этого типа, правильно или неправильно взятого, произошло вовсе не из потребностей общежития, и что самое отношение к типу было неоригинально.

Гоголь, призванный разоблачить фальшь всего того, что в нашей жизни взято напрокат из чужих жизней, или что, под влиянием внешнего формализма, развилось в ней в неорганический нарост, — Гоголь разом порешил и в этом деле все фальшивые отношения мысли к типу в своем «Невском проспекте». Какую поразительную черту провел он здесь между положением художника в других странах и положением его в нашем общежитии! Как оттенил он лицо художника ПискарерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ва сопоставлением жизни и трагической судьбы его с судьбою поручика Пирогова! Какою скорбною и вместе возвышеннейшею ирониею проникнут поэт в своих отношениях к этому лицу, которому он при всей иронии своей, обращенной на его экзотичность, глубоко и болезненно сочувствует, и к которому глубокое же и болезненное сочувствие возбуждает он в читателях! А с другой стороны, как свел он с ходуль и возвратил в простую действительность этот тип, доведенный до крайности смешного повестями тридцатых годов, получивших его из германской романтической реакции или даже из вторых рук французского романтизма. В «Невском проспекте» и в первой части «Портрета» Гоголь почти исчерпал все наличные отношения художника к жизни, отношения трагические в обоих этих произведениях: в одном трагическое отношение мечтательного идеализма художнической натуры к общежитию, в другом не менее трагическое поглощение художнического идеализма искушениями формального общежития, официальностию, внешним лоском и рутинерством.

Еще и прежде, впрочем, Пушкин не менее глубоко отнесся к типу художника, взявши его в самой условнейшей среде общежития. Его Чарский, стыдящийся своего поэтического призвания, запирающийся, когда нападет на него блажь писать стихи87, и между тем сознающийся, что никогда он не бывает так счастлив, как в эпохи этой блажи — тоже создан под влиянием созерцания иронического, под влиянием мысли, весьма неутешительной, о разъединенности художества с жизнию общества, о том, что художники и художество суть в общежитии растения экзотические. Замечательно, что именно те писатели, которые вывели наше искусство из теплиц на вольный воздух жизни, развили в обществе внутреннюю потребность искусства, воспитали в нем понимание искусства — высказали такое ироническое воззрение.

Сравнивая юмор Гоголя с юмором других юмористов:

Стерна, Ж. П. Рихтера, Диккенса, Гофмана, мы наглядно можем убедиться в его особенности. В Жан-Поле, например, при всей оригинальной его гениальности, нельзя не видеть немецА. А. ГриГорьев кого мещанства, kleinstdtisches Wesen88. Юмор Гофмана только в эксцентричностях находит спасение от удушливой тюрьмы мещанства и филистерства; юмор Стерна весь вышел из скептицизма XVIII века, и разлагается на две составные части — на слезливую сентиментальность и на скептическую иронию Гамлета над черепом Йорика; юмор же Гоголя полон, целен, неразложим; Диккенс так же, пожалуй, исполнен любви, как Гоголь, но его идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его жизненное примирение, по крайней мере для нас, русских, довольно неудовлетворительно, чтобы не сказать пошло; его братцы Чарльсы89 и другие добрые герои для нас приторны. И у нас на Руси найдутся, пожалуй, образы, которые с первого взгляда покажутся похожи на братцев Чарльсов, и мы любим душевно эти образы, эти добрые личности.

Но, во-первых, в них нет методически-пуританской добродетели по заданным себе наперед темам, а во-вторых, надобно спросить себя самих: что именно мы в них любим? Одну ли только доброту? Как бы не так! Мы любим в них смышленость, здоровый ум, известный юмор — соединенные с добротою. Мы скорее за означенные качества легко перевариваем в человеке примесь маленькой грязцы, дряни, мошенничества, нежели уважим тупоумие за одну доброту.

Недаром же у нас пословица, что «простота хуже воровства».

Мы привели уже место, где сам поэт высказал с величайшею искренностию и простотою побудительные причины своего юмора. «Не думай, однако же, после моей исповеди, — оканчивает он свое третье письмо по поводу «Мертвых душ»

(«Переписка с друзьями», стр. 149), чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои: нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им, но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои, я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра. Я воюю с ними, и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет Бог, и это вздор, что выпустили глупые светские умники, будто человеку только и возможно воспитать себя, покуда он в школе, а после уж и черты нельзя изменить в себе: только в глупой светской башке могла образоваться такая глупая мысль. Я уже от многих своих рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА недостатков избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них, и заставил других также над ними посмеяться.

Я оторвался уже от многого, что лишивши картинного вида и рыцарской маски, под которою выезжает козырем всякая мерзость наша, поставил ее рядом с тою гадостью, которая всем видна. Тебе объяснится также и то, почему не выставил я до сих пор читателю явлений утешительных и не избирал в мои герои добродетельных людей. Их в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам хотя сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, — мертвечина будет все, что ни напишет перо твое, и как земля от неба, будет далеко от правды. Выдумывать кошмаров я также не выдумывал: кошмары эти давили собственную мою душу: что было в душе, то из нее и вышло».

Такова была цельная и гармоническая художественная натура поэта до эпохи ее болезненного уклонения, до эпохи того страшного переворота, который окончательно содействовал к раздвоению направлений русской мысли. Но об этой несчастной эпохе говорить еще здесь не место. Мы начинаем здесь с того, во что еще полно и цельно верил энергичнейший представитель нашего критического сознания, Виссарион Белинский.

VIII

К числу его глубочайших литературных верований принадлежала и поэзия Лермонтова... На этом основании мы, прежде чем обозреть литературу тридцатых годов, — захватываем в общих чертах и это необыкновенное явление, оставившее такой глубокий след на сороковых годах.

По крайней мере, мы позволим себе определить главные свойства этой совершенно трагической натуры.

В Лермонтове — две стороны. Эти две стороны: Арбенин (я беру нарочно самую резкую сторону типа) и Печорин. Арбенин (или все равно: Мцыри, Арсений90 и т.д.) это — необузданная страстность, рвущаяся на широкий простор, почти что безумная сила, воспитавшаяся в диких понятиях (припомните А. А. ГриГорьев воспитание Арбенина, или Арбеньева, как названо это лицо в известном лермонтовском отрывке91), вопиющая против всяких общественных понятий и исполненная к ним ненависти или презрения, сила, которая сознает на себе «печать проклятья» и гордо носит эту печать, сила отчасти зверская и которая сама в лице Мцыри радуется братству с барсами и волками.

Пояснить возможность такого настроения души поэта не может, кажется мне, одно влияние музы Байрона. Положим, что Лара Ньюстида92 обаянием своей поэзии, так сказать, подкрепил, оправдал тревожные требования души поэта, но самые элементы такого настройства могли зародиться только или под гнетом обстановки, сдавливающей страстные порывы Мцыри и Арсения, или на диком просторе разгула и неистового произвола страстей, на котором взросли впечатления Арбенина.

Представьте же подобного рода, под гнетом ли, на просторе ли развившиеся, стремления — в столкновении с общежитием, и притом с условнейшею из условных сфер его, с сферою светскою! Если эти стремления — точно то, за что они выдают себя, или, лучше сказать, чем они сами себе кажутся, — то они суть совсем противообщественные стремления, не только что противообщественные в смысле условном; и — падение или казнь ждут их неминуемо. Мрачные, зловещие предчувствия такого страшного исхода отражаются во многих из лирических стихотворений поэта, и особенно ясно в стихотворении «Не смейся над моей пророческой тоскою». Если же в этих стремлениях есть известная натяжка, известная напряженность, — выросшие опять-таки под гнетом или на диком просторе, среди своевольных беззаконий обстановки, то первое, что закрадется в душу человека, тревожимого ими или встретившего отпор им в общежитии, будет, конечно, сомнение, но еще не истинно разумное сомнение в законности произвола личности, а только сомнение в силе личности, в средствах ее.

Вглядитесь внимательнее в эту нелепую, с детской небрежностию набросанную, хаотическую драму «Маскарад», и след такого сомнения увидите вы в лице князя Звездича, которого одна из героинь определяет так:

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА...безнравственный, безбожный, / Себялюбивый, злой, — но слабый человек!

В создании Звездича выразилась минута первой схватки разрушительной личности с условнейшею из сфер общежития, схватки, которая кончилась не к чести диких требований и необъятного самолюбия.

Следы этой же первой эпохи, породившей разуверение в собственных силах, отпечатлелись во множестве стихотворений, из которых одно замечательно наиболее по строфе, определяющей вполне минуту подобного душевного настройства:

Любить? но кого же? на время не стоит труда, А вечно любить невозможно!

В себя ли заглянешь? там прошлого нет и следа;

И радость и горе и все так ничтожно!93 И много неудавшихся Арбениных, оказавшихся при столкновении со светскою сферою жизни соллогубовскими Леониными,:— отозвались на эти строки горького, тяжелого разубеждения: одни только Звездичи остались собою совершенно довольны.

Между тем лицо Звездича и несколько подобных стихотворений — это тот пункт, с которого в натуре нравственной, то есть крепкой и цельной, должно начаться правильное, то есть комическое, и притом беспощадно комическое, отношение к дикому произволу личности, оказавшемуся несостоятельным.

Но гордость редко может допустить такой поворот.

В стремлении к идеалу или на пути духовного совершенствования всякого стремящегося ожидают два подводных камня: отчаяние от сознания своего собственного несовершенства, из которого есть еще выход, и неправильное, непрямое отношение к своему несовершенству, которое почти совершенно безвыходно. Что человеку неприятно и тяжело сознавать свои слабые стороны, это, конечно, не подлежит ни малейшему сомнению: задача здесь заключается преимущественно в том, чтобы к этим слабым сторонам своим отнестись с полною, бесА. А. ГриГорьев пощадною справедливостию. Самое обыкновенное искушение в этом случае — уменьшить в собственных глазах свои недостатки. Но есть искушение, несравненно более тонкое и опасное, именно: преувеличить свои слабости до той степени, на которой они получают известную значимость и, пожалуй даже, по извращенным понятиям современного человека, — величавость и обаятельность зла. Мысль эта станет совершенно понятна, если я напомню обаятельную атмосферу, которая разлита вокруг образов, не говорю уже Манфреда, Лары, Гяура, — но Печорина и Ловласа, — психологический факт, весьма нередкий с тех пор, как

Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы...

Возьмите какую угодно страсть и доведите ее в вашем представлении до известной степени энергии, поставьте ее в борьбу с окружающею ее обстановкою — ваше трагическое воззрение закроет от вас все мелкие пружины ее деятельности.

Эгоизму современного человека несравненно легче помириться в себе с крупным преступлением, чем с мелкой и пошлой подлостью; гораздо приятнее вообразить себя Ловласом, чем гоголевским Собачкиным, Скупым рыцарем, чем Плюшкиным, Печориным, чем Меричем; даже, уж если на то пошло, Грушницким, чем Милашиным Островского, потому что Грушницкий хоть умирает эффектно! Сколько лягушек надуваются по этому случаю в волов в нас самих и вокруг нас! Сколько людей желают показаться себе и другим преступными, когда они сделали только пошлость, сколько гаденьких чувственных поползновений стремятся принять в нас размеры колоссальных страстей! Хлестаков, даже Хлестаков, и тот зовет городничих «удалиться под сень струй»; Мерич в «Бедной невесте» самодовольно просит Марью Андреевну простить его, что он «возмутил мир ее невинной души». Тамарин рад-радехонек, что его зовут демоном!

Таким образом, даже и по наступлении той минуты, с которой в натуре нравственной должно начаться правильное, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА то есть комическое отношение к собственной мелочности и слабости, гордость вместо прямого поворота, предлагает нам изворот. Изворот же заключается в том, чтобы поставить на ходули бессильную страстность души, признать ее требования все-таки правыми; переживши минуты презрения к самому себе и к своей личности, сохранить, однако, вражду и презрение к действительности. Посредством такого изворота лице Звездича, в процессе лермонтовского развития, переходит в тип Печорина. В сущности, что такое Печорин? Смесь арбенинских беззаконий со светскою холодностию и бессовестностию Звездича, которого все неблестящие и невыгодные стороны пошли в создание Грушницкого, существующего в романе исключительно только для того, чтобы Печорин, глядя на него, как можно более любовался собою, и чтобы другие, глядя на Грушницкого, более любовались Печориным. Что такое Печорин? Существо совершенно двойственное, человек, смотрящийся в зеркало перед дуэлью с Грушницким, и рыдающий, почти грызущий землю, как зверенок Мцыри, после тщетной погони за Верою. Что такое Печорин? Поставленное на ходули бессилие личного произвола! Арбенин со своими необузданно самолюбивыми требованиями провалился в так называемом свете: он явился снова в костюме Печорина, искушенный сомнением в самом себе, более уже хитрый, чем заносчивый, — и так называемый свет ему поклонился...

статья втоРая Романтизм. — отношение критического сознания к романтизму. — гегелизм (1834 —1840) «Романтизм, — писал Белинский в заключительной статье «Литературных мечтаний», — вот первое слово, огласившее пушкинский период; народность — вот альфа и омега нового периода.

Как тогда всякий бумагомаратель из кожи лез, чтобы прослыть романтиком; так теперь всякий литераА. А. ГриГорьев турный муж претендует на титло народного писателя. Народность — чудное словечко! Что перед ним ваш романтизм! В самом деле, это стремление к народности весьма замечательное явление. Не говоря уже о наших романистах, и вообще новых писателях, взгляните, что делают заслуженные корифеи нашей словесности: Жуковский, этот поэт, гений которого всегда был прикован к туманному Альбиону и фантастической Германии, вдруг забыл своих паладинов, с ног до головы закованных в сталь, своих прекрасных и верных принцесс, своих колдунов и свои очаровательные замки — и пустился писать русские сказки... Нужно ли доказывать, что эти русские сказки так же не в ладу с русским духом, которого в них слыхом не слыхать и видом не видать, как не в ладу с русскими сказками греческий или немецкий гекзаметр?.. Но не будем слишком строги к этому заблуждению могущественного таланта, увлекшегося духом времени: Жуковский вполне совершил свое поприще и свой подвиг: мы больше не вправе ничего ожидать от него.

Вот другое дело Пушкин: странно видеть, как этот необыкновенный человек, которому ничего не стоило быть народным, когда он не старался быть народным, теперь так мало народен, когда решительно хочется быть народным; странно видеть, что он теперь выдает нам за нечто важное то, что прежде бросал мимоходом, как избыток или роскошь. Мне кажется, что это стремление к народности произошло из того, что все живо почувствовали непрочность нашей подражательной литературы и захотели создать народную, как прежде силились создать подражательную. Итак, опять цель, опять усилия, опять старая погудка на новый лад. Но разве Крылов потому народен в высочайшей степени, что старался быть народным? Нет, он об этом нимало не думал; он был народен, потому что не мог не быть народным: был народен бессознательно, и едва ли знал цену этой народности, которую усвоил созданиям своим без всякого труда и усилия. По крайней мере, его современники мало умели ценить в нем это достоинство: они часто упрекали его за низкую природу и ставили на одну с ним доску прочих баснописцев, которые были несравненно ниже его. СледоварАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА тельно, наши литераторы, с такою ревностию заботящиеся о народности, хлопочут по-пустому».

Чтобы понять совершенно смысл этой правдивой по всему, кроме Пушкина, выходки Белинского, — должно припомнить факты.

Это было время исторических романов, выходивших дюжинами в месяц в Москве и в Петербурге, — романов, в которых большею частию изображения предков были прямо списаны с кучеров их потомков, которых народность заключалась только в разговорах ямщиков, да и то еще подслушанных и переданных неверно и несвободно, а историческое — в описаниях старых боярских одежд и вооружений, да столов и кушаний, в которых оригинальна была только дерзость авторов, изображавших с равною бесцветностью всякую эпоху нашей истории... Разумеется, что я говорю это не о романах Загоскина, не о романах Полевого, которых никак не следует ставить на одну доску с его драмами — этими несчастными плодами несчастной эпохи его деятельности, — и в особенности не о романах Лажечникова. Это были блестящие исключения, хотя — надобно сказать правду — только даровитость и какая-то оригинальная задушевность тона выкупают романы Загоскина;

только смелые замашки, только стремления к проведению новых исторических мыслей — верных или неверных, но, во всяком случае, имевших отрицательное значение — сообщают некоторую жизнь «Симеону Кирдяпе», «Клятве при гробе Господнем» и другим попыткам Полевого, который вовсе не был рожден творцом и художником, — и только романы Лажечникова остались и уцелели для нас со всеми их огромными, пожалуй, недостатками, но и огромными достоинствами... Все же остальное вполне стоило нападок Белинского. Писались, или лучше сказать фабриковались, эти штуки по известным рецептам: московские изделия по загоскинским, петербургские — по булгаринским.

Кроме того, историческое поветрие ударилось и в другую область, в область драмы. На сцене постоянно горланил и хвастал Ляпунов1, кобенился Минин в виде Девы Орлеанской, и А. А. ГриГорьев поистине в грязь стаскивались эти великие и доблестные тени.

Опять должно и тут исключить несколько попыток хомяковских2 — несмотря на их странный в приложении к нашему быту шиллеровский лиризм, подававший повод к правдивым и язвительным насмешкам — и, пожалуй погодинских3, хотя менее всего к художеству способен достопочтенный наш историк, и только глубокое знание, столь же глубокое чутье историческое и пламенная любовь к быту предков подкупали в отношении к его драмам небольшой круг друзей, между прочим Пушкина, который вовсе не иронически написал к нему известное письмо об его «Марфе-посаднице»4. Замечательный факт, что хомяковские и погодинские попытки, т.е. единственные остатки историко-драматического поветрия, о которых можно вспомнить с уважением, не пользовались в то время никаким успехом: на сцене свирепствовали Ляпуновы и ломались Минины...

Таково было состояние литературы, которое Белинский охарактеризовал как стремление к народности и отделил от прежнего, от стремления романтического. Прежде всего, самое отделение такое было неправильно. Эпоха была и долго еще оставалась романтическою, — сам Белинский был еще в то время романтиком и потому-то впоследствии, разъяснивши себе окончательно вопросы, всю свою энергическую вражду обратил на романтизм, преследуя и бичуя его нещадно... Но понятие о романтизме — до сих пор такое еще малоразъясненное понятие, что, и воюя с романтизмом, Белинский долго еще был романтиком, только в другой коже, да едва ли и перестал быть им до конца своего поприща... Нет, по крайней мере, сомнений, а если и есть, то они легко могут быть опровергнуты фактами, которые изложены будут в сей статье, что Белинский второй эпохи своего развития5, т.е. развития нашего общего критического сознания, эпохи «Наблюдателя» зеленого цвета и «Отечественных записок» 1839, был романтиком гегелизма и с наивно-страстною энергиею бичевал в себе и во всех — романтика старой формы, романтика французского романтизма.

Да и что называть романтизмом, мы доселе еще едва ли можем дать себе ясный и окончательный отчет.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Поэзия Жуковского — романтизм.

Гюго — романтик.

Полежаев и Марлинский — романтики.

Гамлет Полевого и Мочалова — романтик6.

А Кольцов разве не романтик? А Лермонтов в «Арбенине» и «Мцыри» разве не романтик?

Все это — романтизм, и все это весьма различно, так различно, что не имеет никаких связующих пунктов.

Один немец, кажется, Шмидт, написал целых две книги о значении романтизма7 — и Боже великий! каких чудес не встретите вы в этой книге: Мольер, например, выходит у автора романтиком, а Шекспир устраняется, выгораживается, а с ним вместе и все протестантское из романтизма, как из чего-то позорного и ужасного. Сколько можно понять из истинно-немецки запутанного сочинения г. Шмидта, романтическое решительно сливается для него с католическим, и слово «романтизм» обозначает для него всякую несвободу мысли и чувства, всякое подчинение души чему-то смутному, темному, неопределенному. Так как во всякой галиматье, по справедливому замечанию Печорина, есть идея, а иногда бывают даже и две, то и смутное определение романтизма г. Шмидтом носит в себе зародыш идеи.

Действительно, романтическое в искусстве и в жизни на первый раз представляется отношением души к жизни несвободным, подчиненным, несознательным, а с другой стороны, оно же — это подчиненное чему-то отношение — есть и то тревожное, то вечно недовольное настоящим, что живет в груди человека и рвется на простор из груди, и чему недовольно целого мира, — тот огонь, о котором говорит Мцыри, что он

–  –  –

Начало это — несвободно, потому что оно стихийно, но оно же, тревожное и кипящее, служит толчком к освобождению сознания от стихийного; оно же разрушает кумиры темА. А. ГриГорьев ных богов, которым подчинено еще само, потому что слишком хорошо помнит их силу и влияние, испытало на себе действие, веяние этих сил, но само в то же время есть веяние. Романтическое такого рода было и в древнем мире — и Шатобриан, один из самых наивных романтиков, чутьем романтика отыскивает романтические веяния в древних поэтах; романтическое есть и в средневековом мире, и в новом мире, и в стремлениях Гётевского Фауста, и в лихорадке Байрона, и в судорогах французской словесности тридцатых годов. Романтическое является во всякую эпоху, только что вырвавшуюся из какого-либо сильного морального переворота, в переходные моменты сознания — и только в таком его определении воздушная и сладкотревожная мечтательность Жуковского мирится с мрачною тревожностью Байрона — и нервная лихорадка Гяура с пьяною лихорадкою русского романтика Любима Торцова.

Я упомянул имя Шатобриана — и в самом деле, это один из самых характеристических представителей одной стороны романтического веяния, и та страница в его «Меmoires d’ Outretombe»8, где он называет себя предшественником Байрона, не покажется нисколько хвастовством тому, кто читал «Начезов», «Рене», «Аталу». Что такое «Рене», как не исповедь самого Шатобриана? Сквозь всю шумиху фраз и старых форм, затрудняющих для читателей нового времени чтение поэмы «Начезы», не прорывается ли тот недуг de la melancholie ardente9, который — конечно, не в одинаковой степени — грыз и автора «Гения христианства», и автора «Чайльд-Гарольда»? Что такое Рене, как не болезненный первенец XIX века, получивший в наследие безотрадный скептицизм, не совладевший с ним и не усвоивший, как Байрон, рокового наследства, а бросившийся, напротив, с отчаяния в обожание разрушающихся, но величавых старых форм? Что такое Рене, как не тот же Корсар и Лара только не переступивший страшной бездны, в которую они ринулись, а остановившийся перед нею в болезненном недоумении?

А помните ли вы исповедь Эвдора в «Les Martyres»10 — единственный, но зато истинно поэтический оазис этого надутого романа? Над этим отрывком есть романтическое веяние перерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ходных эпох: в тяжкой скорби, терзающей героя, в бессознательном пресыщении жизнию его и всех лиц, его окружающих, в безумно-лихорадочном порыве страсти к Велледе пробивается тот же романтический недуг, то тревожное начало, которое равно способно и к плачу о старом мире и к его разрушению, только неспособно ни к какому созиданию. Поэтому-то у Шатобриана есть странное чутье на открытие романтической струи повсюду; чтобы убедиться в этом, стоит только развернуть на любой странице второй том «Genie du christianisme»11. Он слышит романтические веяния в стихах «Одиссеи», подмечает порывы романтические у Вергилия, ищет только этой одной струи и, надобно прибавить, указывает на нее всегда правильно, и ею только в состоянии от души увлекаться...

Может быть, никто так глубоко и болезненно не прочувствовал романтического веяния, как один из немногих истинных поэтов нашей эпохи, Альфред де Мюссе, вероятно, потому, что это романтическое веяние закружило его окончательно, вследствие чего он и пал бедною жертвою обладавшего им тревожного, стихийного начала. В «Confession d’un enfant du siecle»12 — этой глубоко искренней книге — романтическое веяние решительно является в виде темных и страшных сил, уже отошедших в область прошедшего, но еще гнетущих своим влиянием настоящее, в виде старых божеств, из-под власти которых только еще вырвалось, ушло, но еще не высвободилось сознание... Одну глубокую страницу из этих «Confessions» я должен напомнить читателям для пояснения моей мысли о романтизме, как стихийном веянии; ибо никакое диалектическое развитие не пояснит так мысли, как поэтическое ее выражение.

«Во времена войн Империи, — рассказывает герой книги, Октавий, — в то время, как мужья и братья были в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в происшедшей битве, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней».

А. А. ГриГорьев Но война окончилась, Кесарь умер на далеком острове.

«Тогда на развалинах мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв... В голове у них был целый мир. Они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги: все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.

Три стихии делили жизнь, расстилавшуюся перед юношами; за ними — навсегда разрушенное прошедшее, перед ними — заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров — нечто подобно Океану, отделяющему старый материк от Америки, не знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, переплываемое по временам далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом, — настоящий век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который — ни то, ни другое, и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху...

И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек — не день и не ночь: они нашли его сидящим на мешке с костями и закутанным в плащ эгоизма, дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение — полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Сарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных руках его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов».

В такой поэтически-страшной картине изображает поэт общее состояние эпохи.

Мы не станем следить за дальнейшим развитием начальной мысли поэта, но должны указать на его упреки и проклятия Гёте и Байрону, как провозвестникам разочарования... «О Боже! — говорит он, обращаясь к певцу Лары, — я, который говорю с тобою, я, который не более, как слабый ребенок, я выстрадал, может быть, больше бедствий, чем ты, а все-таки верю в надежду, все-таки, благословляю Бога.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА О, народы будущих веков! — оканчивает он свое вступление, — когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца, — земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне...

вспомните о нас, которых не будет уже более; скажите себе, что дорого купили мы ваш будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков: у них много горя, которое делало их достойными сострадания, у нас нет того, что их утешало...»

Зачем же, спрашивается, назвали романским это начало стихийное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многим эпохам и, вероятно, будет обще многим другим, этот зноб и жар с напряженным биением пульса, который равно болезнен, окажется ли он сладкою, но все-таки тревожною и разъедающею мечтательностию Жуковского, тоскою ли по прошедшем Шатобриана, мрачным ли и сосредоточенным отрицанием Байрона, судорожными ли созданиями Виктора Гюго и литературы тридцатых годов, борьбою ли с ним светлой и ясной пушкинской натуры, подчинением ли ему до морального уничтожения натур Марлинского и Полежаева, мочаловскими ли созданиями, воплями ли огаревских «Монологов» или фетовскими — странными, но для души ясными намеками на какието звуки, которые

–  –  –

зачем же назвали, говорю я, исключительно романским то начало, которое столь же, если не более, свойственно и нашей русской природе, которое не раз закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых, до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова?..

X

Неудачное название придумано в неудачную эпоху, в эпоху так называемой романтической реакции, доходившей в Германии, стране последовательности мышления, до безумств «Доктора любви» Захария Вернера и до католического отупения братьев Шлегелей... В этой своей форме, в форме тоски по прошедшем, доходящей до кукольной комедии в отношении к прошедшему, романтизм нам мало свойствен. Самое наше славянофильство далеко не то, что романтизм Гёрреса и братьев Шлегелей; ибо под формами его таится нечто живое, нечто иное, ибо иная была наша историческая судьба, и иное вследствие того возникло у нас отношение к нашему прошедшему.

Поэзия Жуковского — несмотря на великий талант Жуковского, — мало привилась к нашей жизни. Поэт остался для нас дорог, как поэт истинный, но тихо-грустное веяние его песней, туманные порывания вдаль встретили себе отпор в нашем здоровом юморе, или тотчас же доведены были до последних границ русской последовательностью и были убиты именно тем, что дошли в наивных повестях и романах Полевого до комического. Его «Блаженство безумия», его «Аббадона», его «Уголино» — в этом отношении факты драгоценнейшие. Ни в чем, разумеется, все то комическое, что лежало в неясных порываниях вдаль, куда-то, не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства; поэтому я позволю себе проследить эту одну сторону романтического — романтически-туманное — поскольку оно выражалось в нашей литературе.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Пушкин — его не минуешь и к нему всегда возвратишься, о чем бы ни началась речь — Пушкин, везде соблюдавший меру, сам — живая мера и гармония, и тут, даже в особенности тут, является нашею, русскою мерою чувств... и говорить об отношении пушкинской поэзии к чувству любви и к женщине — значит то же, что говорить о самом правильном, нежном, тонком и высоком отношении человека к этому существенному вопросу, отношении, столь же чуждом ложного идеализма, выдаваемого за высокое, как и грубого материализма, принимающего различные обольстительные виды. Чтобы тотчас же ярче, нагляднее понять, насколько Пушкин чужд первого, стоит только приравнять дух его поэзии к духу поэзии Шиллера, которого, между нами будь сказано, нет уже в наше время возможности читать, как поэта эротического, без весьма странного чувства, граничащего со смехом. Там, где Шиллер нежен, он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность, так что правильно чувствующий человек постыдится как-то прочесть его стихи женщине, которую он любит; там, где Шиллер страстен, он впадает в неистовство идеализма, близкое к грубейшему материализму. Пусть попробует читатель вслед за стихотворением Пушкина «Для берегов отчизны дальней» прочесть, например, «Der Jungling am Bache»15, или после, например, письма Онегина и письма Татьяны — «Das Geheimnis der Reminiscenz»...16 самое неистовое из неистовых стихотворений Шиллера. Но Шиллер уже далек от нас — нечего скрывать от себя этой правды;

Шиллер велик и останется велик, но только там, где он, истинный маркиз Поза, мечтатель, говорит как адвокат человечества.

Попробуйте сравнить поэзию Пушкина с идеализмом французских, и притом не бездарных поэтов, с идеализмом Гюго, например, поэта без сомнения даровитого, с идеализмом Ламартина, который значительно выше шиллеровского идеализма в отношении к любви, у которого найдете вы строфы, полные правды и чистоты чувства, хотя совсем потонувшие в море воды...

С Байроном сравнивать Пушкина нельзя: оба равно велики как поэты, оба лучше, если хотите; но общего между ними одна только сила гения, и Пушкин потому единственно подпал под А. А. ГриГорьев внешнее влияние Байрона, что был моложе его.

Обратимся в другую сторону. Пушкин столь же мало материалист, как и идеалист: в его взгляде на любовь нет ничего похожего на взгляд величайшего и тончайшего материалиста Гёте; общего между ними опять-таки только сила гения, равно спокойное парение орла, сознающего силу своих крыльев, хоть иногда германский орел слишком долго любил засиживаться на утесах и зевать под шум похвал своего неприхотливого и наклонного к языческому поклонению отечества, которому, что ни давал он, все было хорошо. Попробуйте сравнить, по тому же вопросу, пушкинскую поэзию с современным, хитрым и ловким, материализмом Гейне — и Пушкин один по отношению к этому чувству окажется полным, цельным, неразорванным человеком.

Невозможно в кратком очерке обрисовать, так сказать, физиологию пушкинской любви, обозначить все ее признаки, подметить все ее тонкие черты — всю глубину и нежность у поэта этого чувства.

Одно стихотворение «Я вас любил...», — эта тема, на которую потом написано столько вариаций, и дурных, и нередко хороших, и болезненных, и изредка правильных, — уже целая поэма, на которую можно сочинять комментарии:

–  –  –

Последний стих не сравним ни с чем; он — высокочеловеческий.

Нежная мысль, в нем являющаяся, еще определеннее сказалась в заключительных стихах другого, одного из позднейших стихотворений, в желании любимому существу всего:

–  –  –

Это самоотвержение чувства встретите вы только у Пушкина, да разве еще у Мицкевича, и то, впрочем, не в тарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА кой чистоте.

Такое самоотвержение не есть уступчивость, происходящая от холодности чувства; пламенней нельзя ничего встретить ни у какого поэта в мире — и этих стонов сердца, которые слышны в стихотворении, призывающем на свидание усопшую, и этой ревности:

–  –  –

Перечтите это последнее стихотворение, дышащее какоюто ежедневностью, так сказать, домашностью, чтобы ясно понять — как просто у поэта чувство, как оно присутствует в душе цельно, не разрываясь с другими, обычными впечатлениями, правильное, светлое, глубокое... Пушкин, как истинно великий поэт, понимал, что чувство правильное носит в себе залог вековечности, что оно не может быть ни грубым чувственным порывом, ни напряженною трагедией, ни болезненной язвой, душевным раком, который истощает в душе все другие соки.

Отношение пушкинское я проследил как нашу душевную меррАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ку — для того, чтобы яснее обозначить искажения, которые мы привыкли называть романтическими. Главные источники для определения особенности романтического воззрения суть без сомнения — Марлинский, Кукольник, Полевой и несколько лирических поэтов, одним словом, — литература тридцатых годов.

Основные, существенные черты воззрения следующие:

1) «Души избранные» — томятся постоянно тоскою по своим половинам, для них, собственно, предназначенным... До встречи со своими «половинами» таковые души обыкновенно даром бременят землю, или еще того хуже — враждуют с непонимающим их светом, — ломают стулья, коли заговорят об Александре Македонском и вообще о высоких предметах;

едят, пьют и спят, как прочие смертные, но чрезвычайно на это сердятся и ругают презренную прозу жизни.

2) При встрече с «половинами» они тотчас же угадывают по вдохновению свое родство с ними и начинают говорить языком никому, кроме сих половин, непонятным, заговариваются как Тассо или Джакобо Санназар, или как Нино Галлури спрашивают у своих половин:

–  –  –

3) С «избранницами» — означенные души могут жить только в Аркадии, в idealen Welt25, где не пьют и не едят, а только целуются, где не работают а разве только плетут корзинки для цветов...

Довольно, кажется, для того, чтобы обозначить, какого рода сторону романтизма эти воззрения выражали. Но преимущественно эту сторону романтизма имел в виду Белинский, враждуя, впоследствии уже, в 1840 году, с романтизмом, или, А. А. ГриГорьев лучше сказать, окончательно формулируя свою вражду, начавшуюся гораздо прежде.

Выписываю большой отрывок из статьи, принадлежащей по своим идеям уже к новому фазису его, т.е. нашего критического сознания. Это место — из знаменитой статьи о «Горе от ума», где о «Горе от ума» собственно говорится очень мало, но зато много и великолепно хорошо говорится о «Ревизоре» Гоголя. К «Горю от ума» Белинский, видимо, охладел, ибо охладел к личности его героя. Верованием его, живым, пламенным стало творчество Гоголя — и во имя своего верования он казнит всякую поэзию, которая не есть поэзия действительности.

Это место — его profession de foi26 литературное, в эту минуту его сознания.

«Так называемые романтики, — говорит он, отделавши наперед классиков, — ушли не дальше их (классиков) и только впали в другую крайность; отвергнув псевдоклассическую форму и чопорность, они полагали романтизм в бесформенности и диком неистовстве. Дикость и мрачность они провозгласили отличительным характером поэзии Шекспира, смешав с ними его глубокость и бесконечность, и не поняли, что формы шекспировских драм — совсем не странности, но условливаются идеею, которая в них воплотилась. Есть еще и теперь люди, которые Бетховена называют диким, добродушно не понимая, что дикость есть унижение, а не достоинство гения, и что энергия и глубокость совсем не то, что дикость...»

«Поэзия, — говорит он через страницу, — есть истина в форме созерцания; ее создания — воплотившиеся идеи, видимые, созерцаемые идеи. Следовательно — поэзия есть та же философия, то же мышление, потому что имеет то же содержание — абсолютную истину, но только не в форме диалектического развития идеи из самой себя, а в форме непосредственного явления идеи в образе. Поэт мыслит образами, он не доказывает истины, а показывает ее. Но поэзия не имеет цели вне себя — она сама себе цель; следовательно — поэтический образ не есть что-нибудь внешнее для поэта или второстепенное, не есть средство, но есть цель», и т.д....

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Есть люди — это все они же, все романтические же классики, — которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индустриальный, поэзия невозможна! Образцовое невежество! нелепость первой величины! Что такое мечта?

Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла своих поэтов в Ламартине и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах вроде «Аббадоны», но разве Ламартин поэт, а не мечта, и разве «Аббадона» поэтическое произведение, а не мечта?..»

«Романтическое искусство, — продолжает через страницу Белинский свою филиппику, — переносило землю на небо; его стремление было вечно туда, по ту сторону действительности и жизни: наше новейшее искусство переносит небо на землю и земное просветляет небесным. В наше время только слабые и болезненные души видят в действительности юдоль страдания и бедствий, и в туманную сторону идеалов переносятся своей фантазиею, на жизнь и радость в мечте: души нормальные и крепкие находят свое блаженство в живом сознании живой действительности, и для них прекрасен Божий мир, и само страдание есть только форма блаженства, а блаженство — жизнь в бесконечном. Мечтательность была высшею действительностью только в периоде юношества человеческого рода. Тогда и формы поэзии улетучивались в фимиам молитвы, во вздох блаженствующей любви или тоскующей разлуки. Поэзия же мужественного возраста человечества, наша новейшая поэзия осязаемо изящную форму просветляет эфиром мысли, и наяву действительности, а не во сне мечтаний отворяет таинственные врата освященного храма духа. Короче, как романтическая поэзия была поэзиею мечты и безотчетным порывом в область идеалов, так новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни» («Отечественные записки». 1840 г. № 1).

Правота этого протеста, очевидна, но очевидно, кажется, и то, что только с одною стороною романтизма, да и то доведенною до крайности, борется великий критик... Нам уже теперь А. А. ГриГорьев с этою стороною бороться нечего — она отошла в прошедшее.

Но минутный отзыв ее в душе человеческой возможен — разумеется, не в тех смешных крайностях, до которых доводили дело Кукольник, Полевой и проч. Благоухание этой стороны романтизма остается все-таки благоуханием в Жуковском!..

XI

Но в романтизме есть еще другая сторона, сторона лихорадочно тревожного веяния, сторона, которой могущественным и вековечным голосом явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, — безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма.

Было время, и притом очень недавнее, когда все романтическое без различия клеймилось насмешкою, когда мы все пытались казнить в себе самих то, что называлось нами романтизмом и что гораздо добросовестнее будет называть началом тревожного порывания, тревожного стремления, соединенного с давлением и гнетом разрушенного, но еще памятного, еще влияющего прошедшего. Анализируя бестрепетно самих себя, мы дошли, наконец, до судорожного и болезненного смеха тургеневского «Гамлета Щигровского уезда» над тревожным порыванием, до совершенного неверия в тревожное начало жизни, к которому приводил анализ Толстого, до попыток положительных успокоений, которые, хотя несколько односторонне, выражали собою комедии Островского... Но чем же разрешился процесс наш? Казнь романтизма, повсюду совершавшаяся во все это время в общем мышлении и отражавшаяся во всей современной литературе, кончается, однако, вовсе не так решительно, как она начиналась. Часто и в самое продолжение борьбы эта казнь представляла известное изображение змея, кусающего собственный хвост, т.е. конец анализа бывал часто поворотом к началу; притом же весьма у немногих из нас доставало последовательности, на основании вражды к тревожному началу, взглянуть как на незаконные на многие сочувствия, в которых мы воспитались. Храбрых рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА в этом деле нашлось, повторяю, немного, а тем, которые нашлись, — храбрость ровно ничего не стоила, т.е. они по натуре лишены были органов для понимания того, с чем другим тяжело было расставаться. Многие храбрились сначала, а потом решительно теряли храбрость и возвращались потихоньку к незаконным сочувствиям. Тургенев принялся было казнить Рудина, а в эпилоге круто поворотил к апофеозе. Островский по добросовестности художнической натуры кончил свои примирительные попытки борьбою и раздвоением, весьма очевидными в «Доходном месте» и последующих его произведениях.

Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча27, нашли мало сочувствия. Толстой, сохраняя всю силу своего бестрепетного анализа, впал в переходную, конечно (мы на это крепко надеемся), но тем не менее очевидную апатию мышления. Писемский тщетно пытался опоэтизировать точку зрения на жизнь губернского правления: ни сила таланта, ни правда манеры, ни новость приемов не спасли от антипоэтической сухости его большие, стремившиеся к целости произведения...

Смысл всего этого движения — я постараюсь разъяснить по крайнему моему разумению впоследствии. Здесь привел я только факты, которыми заключилась борьба нашего сознания с романтизмом.

В жару борьбы мы забыли многое, что романтизм нам дал: мы, как и сам выразитель нашего критического сознания, Белинский, — осудили самым строгим судом, предали анафеме тридцатые годы нашей литературы.

Чтобы понять, как таковой переход был резок, — надобно несколько перенестись в тридцатые годы и постараться взглянуть на них их же взглядом.

У нас в эти годы, за исключением Пушкина и нескольких лириков, его окружавших, было, конечно, немного. Представителями романтизма с его тревожной стороны были Марлинский, Полежаев и в особенности Лажечников. Был еще представитель могущественный, чародей, который творил около себя миры одним словом, одним дыханием; но от него кроме веяния А. А. ГриГорьев этого дыхания ничего не осталось, и — так еще мало отвыкли мы от казенщины и рутинности в приемах — о нем как-то странно говорить, говоря о писателях, о литературе. Я разумею Мочалова — великого актера, имевшего огромное моральное влияние на все молодое поколение тридцатых годов, — великого выразителя, который был гораздо больше почти всего им выражаемого, Мочалова, след которого остался только в памяти его поколения да в пламенных и высокопоэтических страницах Белинского об игре его в «Гамлете»28. Единственный человек, который в ту эпоху стоял с Мочаловым в уровень богатством романтических элементов в душе, Лажечников, не давал ему никакой пищи, потому что писал романы, а не драмы; эпохи новой, эпохи типов гениальный выразитель не дождался — и он творил из самых бедных материалов, творил, влагая в скудные формы свое душевное богатство... Если читатели мои пробегали «Воспоминания студента» в 1-м № «Отечественных записок» — и мой рассказ в первом номере «Слова»29, — две вещи, так странно неожиданно (тоже, вероятно, вследствие какого-то веяния) столкнувшиеся, — они поймут совершенно, почему имя Мочалова попало в критическую статью о литературе: это сделалось по тому же самому, почему имя Грановского, оставившего по себе очень скудные письменные, литературные следы, займет самое значительное место в очерках другой эпохи, тогда как множество много писавших господ будут упомянуты только по именам. Как с Грановским сливается — не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния30, — целое жизненное воззрение, целое направление деятельности, — так с Мочаловым сливается эпоха романтизма в мысли, романтизма в искусстве, романтизма в жизни, — и если пришлось говорить о романтизме, то нельзя миновать его имени.

Белинский, как воплощенное критическое сознание эпохи, может быть, сильнее всех подвергался влиянию этой стороны романтического веяния. Можно сказать, что оно наполняло всю его страстную душу в период от 1834 года, от ряда статей рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА «Литературные мечтания», до 1838 года, когда он в «Наблюдателе» зеленого цвета спел ему последнюю прощальную песню в страстных и великолепных статьях о «Гамлете» и игре в нем Мочалова, наполовину уже, впрочем, пропитанных мистическим гегелизмом, т.е. новым видом романтизма.

Это «романтическое веяние», с одной стороны, пришло к нам извне, но, с другой стороны, нашло в нас самих, в нашей натуре готовые данные к его восприятию. Говоря о Пушкине, но не называя еще начал, с которыми он боролся, романтическими, — я, с возможною для меня ясностию старался изложить эту мысль. То, что одолел Пушкин, над чем стал он властелином, что привел в меру и гармонию, — то других, менее сильных, закручивало в каком-то угаре — и сколько жертв пало, закруженных этим вихрем: Марлинский, Полежаев, Владимир Соколовский, сам Мочалов, Иероним Южный... Есть книги, которые представляют собою для наблюдателя нравственного мира такой же интерес по своей многоговорящей уродливости, как остатки допотопного мира для геолога. Такая книга, например, весь Марлинский, с шумихой его фраз, с насильственными порывами безумной страстности — совершенно ненужными, потому что у него было достаточно настоящей страстности; с детскими промахами и широкими замашками, с зародышами глубоких мыслей... Его уже нельзя читать в настоящую эпоху, потому что он и в своей-то эпохе промелькнул метеором; но те элементы, которые так дико бушуют в его «Аммалат-Беке», в его бесконечно тянувшемся «Мулла-Hype», вы ими же, только сплоченными могучею властительною рукою художника, любуетесь в созданиях Лермонтова.

Отношение Белинского к этому, в 1834 году еще модному, еще любимому писателю, истинно изумительно и наводит на многие размышления. Оценка Марлинского Белинским в «Литературных мечтаниях» — несравненно выше и вернее оценки Марлинского им же в «Отечественных записках» 40-х годов. В ней дорого то, что Белинский тут еще сам романтик, да и какой еще! — романтик французского романтизма! — тогда как в сороковых годах, перешедши горнило гегелизма А. А. ГриГорьев правой стороны и отринувши эту форму, он уже относится к Марлинскому со слишком отдаленной и эпохе Марлинского чуждой высоты требований.

«Почти вместе с Пушкиным, — говорит он, — вышел на литературное поприще и Марлинский. Это один из примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним все на коленах; если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским. В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов; но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня ободряет в сем случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием «Русских повестей и рассказов» г. Марлинского; начинают ходить темные толки о каких-то натяжках, о скучном однообразии, и тому подобном. Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения. Знаю, что это новое мнение найдет еще слишком много противников, но как бы то ни было, а истина дороже всех на свете авторитетов.

На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное.

Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма; что вследствие этого все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только именами; что он повторяет себя в каждом новом произведении; что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА чем выражений чувства. У нас мало писателей, которые бы писали столько, как г. Марлинский: но это обилие происходит не от огромности дарования, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать. Если вы имеете хотя несколько дарования, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете, наконец, до искусства — во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чем вам угодно;

если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть; только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.

Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень. Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам и во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступною тенью? О, вы узнали бы его между тысячами; и между тем в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и застановлен лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы. Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезывается в его воображении? Оттого, что Бальзак не выдумал, а создал его; оттого, что он мерещился ему прежде, нежели была написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извел его из мира души своей в явление, для всех доступное. Вот мы видим теперь на сцене и другого из «Тринадцати»;

Феррагус и Монриво, видимо, одного покроя: люди с душою глубокою, как морское дно, с силою воли непреодолимою, как воля судьбы; и, однако ж, спрашиваю вас: похожи ли они хотя А. А. ГриГорьев сколько-нибудь друг на друга, есть ли между ними что-нибудь общее? Сколько женских портретов вышло из-под плодотворной кисти Бальзака, и между тем повторил ли он себя хотя в одном из них?.. Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского? Его Аммалат-Бек, его «Полковник В***», его герой «Страшного гаданья», его «Капитан Правин», — все они родные братцы, которых различить трудно самому их родителю.

Только разве первый из них немного отличается от прочих своим азиатским колоритом. Где же творчество? Притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием;

словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает; но и здесь он часто пересаливает. У него есть целые огромные повести, как, например, «Наезды», которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман — не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Для чего, например, заставил он князя, для которого все радости земли и неба заключались в устрицах, для которого вкусный стол всегда был дороже жены и ее чести, для чего заставил он его проговорить патетический монолог осквернителю его брачного ложа, монолог, который сделал бы честь и самому Правину? Это просто натяжечка, закулисная подставочка; автору хотелось быть нравственным на манер г. Булгарина. Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей; они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, описание русского простонародного Мефистофеля и вообще все сцены деревенского быта в «Страшном гаданье»;

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, «Кавказских очерков», которые натянуты до nес plus ultra. По мне, лучшие его повести суть «Испытание» и «Лейтенант Белозор»: в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством; но мне перевод его песен горцев в «Аммалат-Беке» кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими. Равным образом и в его «Андрее Переяславском», особенно во второй главе, встречаются места истинно поэтические, хотя целое произведение слишком отзывается детством. Всего страннее в г. Марлинском, что он с удивительною скромностию недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом, — в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. Время и место не позволяет мне подкрепить выписками из сочинений г. Марлинского мое мнение о его таланте: впрочем, это очень легко сделать. О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее свое обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли»31.

К этой оценке почти нечего прибавить и в наше время, как к чисто художественной; следует только посмягчить ее там, где наше сознание выросло до более ясного разумения.

Естественно, что мы теперь не можем видеть русского Мефистофеля в фантастическом лице повести «Страшное гаданье». Но Белинский прав и тут, если на это лицо взглянуть, как на допотопный намек... Естественно также, что и повести «Лейтенант Белозор» и «Испытание» потеряли для нас всякое поэтическое значение, точно так же, как повести Карамзина...

Но общий тон оценки до сих пор и верен и дорог, несмотря на то, что Белинский является здесь фанатическим поклонником лиц, подобных Феррагусу и Монриво, — и что сам он потом с такою же наивною яростью преследовал поклонение этим приА. А. ГриГорьев зракам, перенося озлобление неофита-гегелиста на всю французскую литературу...

Вот этот-то факт, этот быстрый переворот, совершившийся в Белинском, в представителе критического сознания целой эпохи, и важен в высочайшей степени. Мне заметят, что Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе32, но Пушкин пережил тревожное веяние такой поэзии, которой французский романтизм был только извращением — поэзии Байрона, — и юная французская словесность застала его уже в зрелую эпоху развития. Мне заметят, что И.В. Киреевский, автор первого философского взгляда на нашу литературу, остался чужд этому влиянию, равно как и его кружок, но Киреевский и его кружок были чистые теоретики, таковыми остались и таковыми окончательно являются. На натуры живые, подобные натурам Надеждина и Белинского, это веяние должно было сильно подействовать; на натуры богато одаренные художественными силами, но недостаточно зрелые, как натура Полежаева, или недостаточно гармонические, как натура Лажечникова, это веяние опять-таки должно было действовать сильно.

Кто из нас — детей той эпохи — ушел из-под этого веяния?

Тем более что веяние-то было сильное. Ведь «Notre Dame»

Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте — и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей «Миньоне», то гениальный урод, — пусть и болезненно, и чудовищно, — но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! Ведь и теперь еще надобно большие, напряженные усилия делать над собою, чтобы, начавши читать «Notre Dame», не забрести, искренне не забрести вместе с голодным поэтом Пьером Гренгуаром за цыганочкой и ее козочкой в Cour des miracles33, не увлечься потом до страстного сочувствия судьбою бедной мушки, над которою вьет сеть злой паук, судьба, не проклинать этого злого паука с другой его жертвою — Клавдием Фролло, удержаться от головокружения, читая описание его падения с башни Notre Dame и проч. и проч. Все это дико, чудовищно, — но увы! гениально, и понятен лирический восторг, с которым один из рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА наших тогдашних путешественников, ныне едва ли помнящий или постаравшийся забыть эти впечатления — описывал в «Телескопе» свое восхождение на башни Notre Dame и свое свидание с В. Гюго34. Да и не Гюго один; в молодых повестях и молодых безнравственных драмах А. Дюма, разменявшегося впоследствии на «Монте-Кристо» и «Мушкетеров», бьет так лихорадочно пульс, клокочет такая лава страсти, хоть бы в маленьком рассказе «Маскарад» или в драме «Антони» (а надобно припомнить еще, что в «Антони» мы видели Мочалова — да и какого Мочалова!), что потребна и теперь особенная крепость нервов для того, чтобы эти веяния известным образом на нас не подействовали. Скажу более — они, эти веяния, должны были быть пережиты — все, от романов Гюго до «Мертвого осла и обезглавленной женщины» Ж. Жанена... Эти веяния отразились, и притом отразились двойственно, созидательно с одной стороны и разрушительно с другой, на деятельности полнейшей и даровитейшей художнической натуры тридцатых годов — Лажечникова.

Нет никакого сомнения, что перейти бездну, лежащую между написанными в карамзинском духе «Воспоминаниями офицера» и последующими романами, помогла Лажечникову юная французская словесность. Натура, богатая бессознательным чутьем, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишенная самообладания, Лажечников, под влиянием веяния возвысившийся до «Ледяного дома» и «Бусурмана», переживши веяние, отдавши ему дань, упал до «Беленьких и черненьких»35, до драмы «Еврейка» и проч.

Поразительнейшее явление — этот огромный талант без всякого мерила, талант, в котором романтизм получил русский характер, талант, могущественный до создания истинно народных типов и бестактно сопоставляющий с этими типами фигуры сумасбродных художников а lа Кукольник, слада ких мечтателей а lа Полевой — полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства. Допотопное значение его особенно будет ясно, когда я буду говорить о народности и отношении к ней критического сознанья. Здесь я А. А. ГриГорьев беру его чисто как романтика, и притом русского романтика.

Полнейшее выражение русского романтизма — это «Ледяной дом». Все, что в русском человеке есть непосредственно романтического, возведено до поэзии в лице Волынского — и не знаю, как читателям, а мне было удивительно смешно читать, как г. Афанасьев в «Атенее» тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины36. Да кому какое дело до настоящего исторического в поэтическом создании? Вот, например, не очень давно один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом37. Что же? Шекспировский образ, созданный по тому представлению, которое уцелело в памяти народа, — потерял, что ли, от этого свою правду?..

Волынский Лажечникова — поэтический образ русского человека в трагическом положении, общественном и нравственном, а не обследование уголовно-политического процесса. Все его типические стороны взяты верно, взяты везде в меру, образ целен и закончен, — что, как говорится, и требовалось доказать.

А между тем, как ни оригинально создан тип Волынского, целый роман навеян романтическим веянием, и именно веянием романтизма юной французской словесности.

XII

Один из самых ярких представителей русского романтизма, если не самый яркий, был, без сомнения, Полежаев — и на его поэтической физиономии невольно должно остановиться, коснувшись этой эпохи романтизма. Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в «Наблюдателе» 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья38. В этой библиографической заметке, отличающейся необыкновенным лиризмом, исполненной первого упоения, которое давали примирительные формы филосорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА фии Гегеля, — проповедовалось, что поэт не есть воркующая горлица и т.д. Это место так известно, что я не считаю нужным прибегать к выписке. Идеалом поэта, поэтом по преимуществу, являлся для критика олимпийски спокойный Гёте — и между тем в заметке Белинский прямо говорит то, чего недоговаривает в последующей статье: что Полежаев «был рожден великим поэтом». Важна здесь не самая эта мысль, которая, как всякая мысль, имеет свою правильную и неправильную сторону, — важна степень сочувствия критика к поэту.

Сочувствие перенеслось потом на другое явление, в котором полнее и могущественней выразились стихийнотревожные начала, волновавшие душу Полежаева, — на Лермонтова, т.е. нашло себе новую пищу, а не иссякло, не вымерло... В этом, если хотите, и заключается порешение вопроса о романтизме и отношениях к нему Белинского, как в эпилоге тургеневского «Рудина» заключается отчасти порешение вопроса о другом роде романтизма и отношениях к нему критического сознания в нашу эпоху.

В самом деле, вглядитесь пристальнее в ту поэтическую физиономию, которая встает из-за отрывочных, часто небрежных, но мрачных и пламенных песен Полежаева, — вы признаете то лицо, которое устами лермонтовского Арбенина говорит:

На жизни я своей узнал печать проклятья.

И холодно закрыл объятья Для чувств и счастия земли...39 Только Лермонтов уже прямо и бестрепетно начинает с того, чем безнадежно и отчаянно кончил Полежаев, — с положительной невозможности процесса нравственного возрождения.

О чем Полежаев еще стенает, если не плачет, — о том Лермонтов говорит уже с холодной и иронической тоской.

Полежаев, рисуя мрак и ад собственного душевного мира, говорит:

–  –  –

Лермонтов — без страха и угрызений, с ледяной иронией становится на сторону тревожного, отрицательного начала в своем «Демоне» и в своей «Сказке для детей»; он с ядовитым наслаждением идет об руку с мрачным призраком, им же вызванным: видит вместе с ним

–  –  –

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Состояние духа, конечно, более последовательное, но едва ли не более насильственное — нежели дрожь и зноб страдания и страха, смешанные с неукротимою страстностью и гордостью отчаяния, которые слышны в полежаевских звуках...

Мрачные, зловещие предчувствия, терзавшие душу Полежаева и вырывавшие из души его энергические стоны вроде пьесы «Осужденный», в особенности ее начала, —

–  –  –

Эти мрачные, зловещие предчувствия — звучащие стоном и трепетом ужаса — совершенно понятны будут, если читатели припомнят выписку, сделанную мною в начале сей статьи из глубокой по смыслу книги А. де Мюссе, и подумают, какую А. А. ГриГорьев аналогию с эпохой, под влиянием веяния которой воспитался Октавий, — представляет эпоха, под влиянием которой взрос Полежаев...

У Лермонтова также выдадутся впоследствии эти мрачные, зловещие предчувствия, но самый каинский трепет получит что-то и язвительное, и вместе могущественное в стихотворении «Не смейся над моей пророческой тоскою», или в другом:

–  –  –

У Лермонтова все оледенится, застынет в суровой и жесткой гордости... Он с наслаждением будет, вместе со своим Арсением, всматриваться в смерть и разрушение:

–  –  –

Уже и по одному такому многознаменательному месту мы все были вправе видеть в поэте то, что он сам в себе провидел, т.е. «не Байрона, а другого, еще неведомого избранника», и притом «с русскою душой»44; ибо только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли или чувства в их приложении на практике, — и от этой трагической, еще мрачной бестрепетности — один только шаг до простых отношений графа Толстого к идее смерти и до его беспощадного анализа этой идеи в последнем его рассказе («Три смерти»), — или даже до рассказов известного рассказчика о смерти старухи, или о плаче барыни о покойном муже45, рассказов, в которых в самой смерти уловлено и подмечено то, что в ней может быть комического... А между тем — бестрепетность Лермонтова есть еще романтизм, выходит, как уже сказано, из состояния духа более последовательного, но зато более насильственного, чем настроение полежаевское в песнях «Черная коса», «Мертвая голова» и проч.

Ледяное ироническое спокойствие Лермонтова — только кора, которою покрылся романтизм, да и кора эта иногда спадает, как, например, в песнях «К ребенку», «1-е января», где поэт, изменяя своей искусственной холодности, плачет искренне, уносясь в своего рода «Dahin»46, в романтический мир воспоминаний:

–  –  –

Подобного рода порывы тоскующего глубоко и искренне чувства — редкие у Лермонтова, постоянно встречающиеся у Полежаева («Черные глаза», «Зачем задумчивых очей...») — нашли для себя особенный голос впоследствии в поэте «Монологов», «Дилижанса» и других, дышащих глубокою и неподдельною скорбию стихотворений48.

XIII

Романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, эпохой, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение... Пусть романтическое веяние пришло извне, от западной жизни и западных литератур, — оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию, и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных. Ежели даже туманное и мистическое, каким было оно в песнях Жуковского, — романтическое веяние дошло в русской натуре до беспощадно, хотя и бессознательно комической последовательности в повести «Блаженство безумия», рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА романе «Аббадона»49, — до диких речей героев г. Кукольника;

ежели таинственные призывы «Dahin, dahin!» — принятые соDahin,, !»

вершенно просто, за настоящее дело — свежею и малоспособною к раздвоениею мысли и жизни русскою душою, — прилагались прямо к практике и породили длинный ряд самых комических и наивных нелепостей, которых физиологию я уже изложил в ее особенно резких чертах, то тем более перешло в жизнь и практику романтическое веяние в тревожнолихорадочном выражении своем, породило крайности дикие, но уже не смешные, а печальные, — явления уродливые, но уже не комические, а трагические. Великая и цельная натура Пушкина, решительно не поддававшаяся туманному веянию, как слишком ясная и живая, — подвергаясь влиянию стихийнотревожного, боролась с ним, увековечивая борьбу высокими созданиями, пытаясь уходить от стихийно-тревожного в рассудочные и простодушные воззрения Ивана Петровича Белкина, — и опять будила в себе страстные элементы, но будила их, уже овладевая ими, возводя их в меру и гармонию. Пушкин года за три до своей смерти доходил уже действительно до какого-то олимпийского спокойствия и величия в творчестве, являлся властелином и могучим заклинателем стихий самых разнородных. Рукописи, оставшиеся после него и постепенно печатавшиеся по смерти поэта в его «Современнике», свидетельствовали ясно о таком полном развитии творчества — и понятно то почти языческое поклонение, которое возбудили эти отрывки или цельные создания в душе Белинского. Появление их, этих посмертных остатков великого духа, совпадало притом у Белинского с новым фазисом его духовного развития, с новым романтизмом, — романтизмом гегелизма, которого формы, таинственные, как клинообразные письмена, обещали так много успокоительного, такое разумное примирение с действительностью... И вот опять, по поводу появления «Каменного гостя» в первом томе «Ста русских литераторов» является у Белинского одна из этих неоцененных страниц, дышащих всею мощью, всем глубоким пониманием прекрасного, и вместе с тем всею искренностью души, беззаветно отдавшейся А. А. ГриГорьев новым веяниям, бесповоротно откидывающей старые формы, в которых она разубедилась, разочаровалась.

«Герой этой небольшой драмы, — говорит критик «Наблюдателя» зеленого цвета, — Дон Хуан, тот самый, который является в либретто знаменитой оперы Моцарта; но у Пушкина общего с этим либретто только имена действующих лиц — Дон Хуана, Доны Анны, Лепорелло, а идея целого создания, его расположение, ход, завязка и развязка, положение персонажей — все это у Пушкина свое, оригинальное. Поэма помещена не более как на тридцати пяти страницах и, несмотря на то, она есть целое, доконченное произведение творческого гения, художественная форма, вполне обнявшая бесконечную идею, положенную в ее основание; гигантское создание великого мастера, творческая рука которого на этих бедных тридцати пяти страничках умела исчерпать великую идею, всю до малейшего оттенка... Просим не принимать наших слов за суждение: нет, они не суждение, они — звук, восклицания, междометия... Суждение требует спокойствия, не того пошлого рассудочного спокойствия, источник которого есть мелкость и холодность души, недоступной для сильных и глубоких впечатлений, — нет, того спокойствия, которое дается полным удовлетворением изящным произведением, полным восприятием его в себя, полным погружением в таинство его организации... Чтобы оценить вполне великое создание искусства, разоблачить перед читателем тайны его красоты, сделать прозрачною для глаз его форму, чтобы сквозь нее он мог подсмотреть в нем великое таинство присутствия вечного духа жизни, ощутить его благоуханное веяние, — для этого требуется много, слишком много, по крайней мере гораздо больше, нежели сколько можем мы сделать... Торжественно отказываемся от подобного подвига и признаем свое бессилие для его совершения... Но для нас оставалось бы еще неизреченное блаженство передать читателю наше личное, субъективное впечатление, пересказать ему, как дух наш то замирал и изнемогал под тяжестью невыносимого восторга, то мощно восставал и овладевал своим восторгом, когда перед ним разверзалось рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА на минуту царство бесконечного... Но мы не можем сделать этого... Мы увидели даль без границ, глубь без дна, и с трепетом отступили назад... Да, мы еще только изумлены, приятно испуганы, и потому не в силах даже отдать себе отчет в собственных ощущениях... Что так поразило нас? Мы не знаем этого, но только предчувствуем это, и от этого предчувствия дыхание занимается в груди нашей, и на глазах дрожат слезы трепетного восторга... Пушкин, Пушкин!.. И тебя видели мы... Неужели тебя? Великий, неужели безвременная смерть твоя непременно нужна была для того, чтобы разгадали, кто был ты?» («Московский наблюдатель». 1839 г. № 3).

Анализ натуры Белинского есть анализ нашего критического сознания, по крайней мере в известную эпоху — как анализ пушкинской натуры есть анализ всех творческих сил нашей народной личности — по крайней мере, на весьма долгое время, — и читатели должны извинить меня в моих беспрестанных возвращениях к Пушкину и Белинскому, к силе и к сознанию.

В вышеприведенном отрывке Белинский сказался точно так же весь полно, ярко и искренне, как в «Литературных мечтаниях»; переменились формы, расширились с одной стороны, и может быть, сузились с другой точки зрения, другое веяние захватило душу, но душа с ее стремлениями осталась та же.

Это все тот же высокий и пламенно стремящийся к правде жизни и искусства дух — со страстной отзывчивостью на все великое и прекрасное, с раздражительной преданностью впечатлениям, с неоцененной и наивной способностью противоречить себе, не замечая противоречий.

Что Белинский, увлеченный тогда новым веянием гегелизма, воспринявший в себя полнее всех обаятельное влияние громадной логической системы, обещавшей на первый раз обнять всю жизнь в ее разумных законах, остается тут все-таки романтиком, — это очевидно. Пусть в эту минуту он смотрит уже с яростною враждою на тревожную и судорожную французскую литературу, пусть он отвернулся с презрением неофита от кумиров, которым за два, за три года поклонялся с неистовством жреца, пусть на романтическое кружение глядит он А. А. ГриГорьев уже с олимпийской высоты нового, еще для него таинственного, но увлекшего его учения, — все-таки он здесь романтик, как останется романтиком и в третьем периоде своего развития. Преследователь тревожного и судорожного, жрец новой, успокоительной философии, философии, оразумляющей действительность, — враждует романтически с рассудочностью...

Хотите ли выражения еще более резкого и наивного этой вражды к рассудочности, этого служения тревожным и страстным началам? Перечтите в том же «Наблюдателе» зеленого цвета, в этом издании, полном светлых юношеских надежд, в лагере кружка, воспитанного Станкевичем, — в «Наблюдателе», который, как все юношеские надежды,

Не расцвел, а отцвел В утре пасмурных дней50,

— пламенную статью о воспитании, по поводу каких-то детских книжонок, статью, повторенную после почти целиком в «Отечественных записках» 1839 года51.

«Рассудок, — говорит в ней между прочим Белинский, — когда он действует в своей сфере, есть так же искра Божия, как и разум, и возвышает человека над всею остальною природою, как ступень сознания; но когда рассудок вступает в права разума, тогда для человека гибнет все святое в жизни, и жизнь перестает быть таинством, но делается борьбою эгоистических личностей, азартною игрою, в которой торжествует хитрый и безжалостный, и гибнет неловкий или совестливый. Рассудок, или то, что французы называют le bon sens, что они так уважают и представителями чего они с такою гордостью провозглашают себя, рассудок уничтожает все, что, выходя из сферы конечности, понятно для человека только силою благодати Божией, силою откровения; в своем мишурном величии он гордо попирает ногами все это потому только, что он бессилен проникнуть в таинство бесконечного; XVIII век был именно веком торжества рассудка, веком, когда все было переведено на ясные, очевидные и для всякого доступные понятия».

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА...И через несколько строк: «В определениях рассудка — смерть и неподвижность; в определениях разума — жизнь и движение. Сознавать можно только существующее: так неужели конечные истины очевидности и соображения опыта существеннее, нежели те дивные и таинственные потребности, порывания и движения нашего духа, которые мы называем чувством, благодатью, откровением, просветлением?»

Нужды нет, что в это время Белинский веровал как дитя в разумность всего действительного и был близок сознанием к знаменитым своим статьям в «Отечественных записках» 1839 года52, где он с наивною яростью подвизался за эту разумность вечной действительности, — он все тот же человек, который поклоняется в «Литературных мечтаниях» Феррагусу и Монриво Бальзака, и скоро будет поклоняться новому, могущественному веянию стихийно-тревожного в Лермонтове, — все тот же романтик, который и умрет романтиком!

Между тем в сознании его, т.е. в нашем общем критическом сознании, совершился действительный, несомненный переворот в эту эпоху. Новые силы, новые веяния могущественно влекли жизнь вперед: эти силы были гегелизм с одной стороны, и поэзия действительности, с другой. Небольшой кружок немногим тогда, не всем еще и теперь известного, но по влиянию могущественного деятеля — Станкевича, кружок, из которого прямо или косвенно вышли даровитейшие представители мысли и науки конца тридцатых и всех сороковых годов, разливал на все молодое поколение — я разумею то, что действительно стоило названия молодого поколения, — свет нового учения. Это учение уже тем одним было замечательно и могуче, что манило и дразнило обещаниями осмыслить мир и жизнь, связать общими началами все то, что стихийно разрознено, что искало себе сосредоточения, — и бушевало, кружилось, выхватывало у жизни жертвы за жертвами вследствие совершенной потери мысленного и душевного центра, совершенно слепого подчинения тревожным веяниям. Шеллингизм хотя имел у нас даровитых, глубокомысленных и даже строго логических представителей в лице И.В. Киреевского, НадежА. А. ГриГорьев дина и Павлова, но он, в первоначальной форме своей, завлекая своим таинственным тождеством сознающего я и сознаваемого не-я, приводил en definitive53 к стихийному раздвоению, был узаконением, оправданием этого раздвоения — или, действуя другими, внешне мистическими своими сторонами, увлекал благородные, ищущие цельности, ищущие успокоения и центра души в какие-то заоблачные выси, где их обманывали призрачные формы примирения в прошедшем, в отжитом мире...

Новое учение смело ставило всеобъемлющий принцип, проводило его со строжайшею, железною логическою последовательностью, дразня в то же время душу своими отвлеченными таинственными сторонами...

Гейнрих Гейне сказал в одной из своих книг54, что шеллингизм похож на иероглифы, которые издали кажутся изображениями странных, любопытных животных, а в сущности ничего не значит, а гегелизм, напротив, на клинообразные письмена, присмотрясь к уродливости которых видишь простые буквы, а буквами этими написаны самые простые, ясные и здравые истины. Это чрезвычайно остроумно, хоть и не совсем так и по отношению к иероглифам, и по отношению к шеллингизму. Но это больше чем остроумно, это — глубоко верно как выражение отношений той эпохи к двум учениям!..

С другой стороны, явились новые художественные силы в лице Гоголя. Поэзия ответила живыми образами на требования жизни. Пусть эти образы были только отрицательные: в их отрицательности сказались новые силы жизни, силы отвергнуть все формы, оказавшиеся несостоятельными, разбив все фальшиво-героическое в представлениях души. Таков был ответ поэзии на требование успокоений и примирений. Это был протест — как протест же скрывался и под клинообразными письменами гегелизма, которые сулили адептам-неофитам полное оразумление всего действительного!

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

То глубокое впечатление, которое произвело на всех более или менее чувствующих людей, и притом в разных слоях общества, последнее произведение Тургенева, «Дворянское гнездо», впечатление, равное которому в другом, впрочем, роде, изо всех литературных явлений нынешнего и даже прошлого года произвела еще «Воспитанница» Островского1, – может быть объяснено только органическою жизнью, развитою в «Дворянском гнезде», равно как и в «Воспитаннице», органическим и неискусственным процессом зарождения художественной мысли, лежащей в основе создания. Сочувствие, возбужденное двумя этими далеко не совершенными, но органическими произведениями, вовсе не похоже на сочувствие, возбуждаемое другими, гораздо большими по объему, гораздо более исполненными замечательных частностей, гораздо более возбуждающими интерес любопытства.

Если начать смотреть на «Дворянское гнездо» математически холодно, то постройка его представится безобразно недоделанною. Прежде всего обнаружится огромная рама с холстом для большой картины, на этом холсте отделан только один уголок, или, пожалуй, центр: по местам мелькают то совершенно отделанные части, то обрисовки и очерки, то малеванье обстановки. В самом уголке, или, пожалуй, центре, иное живет

А. А. ГриГорьев

полною жизнию, другое является этюдом, пробой; а между тем это и не отрывок, не эпизод из картины. Нет, это драма, в которой одно только отношение разработано; живое, органическое целое, вырванное почти безжалостно из обстановки, с которой оно связано всеми своими нервами; и оборванные нити, оборванные связи безобразно висят на виду зрителей.

Я думаю, что хуже того, что я говорю о произведении одного из любимых моих современных писателей, сказать нельзя, и между тем это только справедливо, равно как, с другой стороны, справедливо и то, что безобразно недоконченное «Дворянское гнездо», как слишком смело и сжато набросанная «Воспитанница», неизмеримо выше всего, что являлось в литературе настоящего и прошлого года; ибо эти произведения хотя и недоделанные или набросанные, но зато неделанные и живые, живорожденные.

Вы скажете, может быть, что я захожу слишком далеко и в строгости суда, и в увлечении. Не думаю и надеюсь доказать, то есть по возможности показать это, – на сей раз только по отношению к «Дворянскому гнезду».

XVI

Огромный холст, натянутый для огромной исторической картины, уцелел, во-первых, в самом названии романа, во-вторых, в резком и нехудожественном выражении мысли в эпилоге. Дело ясное, что художнику создание его действительно явилось первоначально в огромном очерке целого гнезда типов из дворянского сословия известной полосы местности.

Центром, связью всей широко задуманной исторической картины должно было быть одно отношение, отношение Лаврецкого и Лизы. Центр был взят в высочайшей степени правильно, с истинным тактом поэта, как мы увидим; в зачинании (концепции) образовывался роман, то есть создание, долженствовавшее связать частное драматическое отношение с целым особенным миром, с особенною полосою местности, с нравами особой жизни... Задачи предстояли истинно огромные, ибо рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА и самая особенность жизни, замкнутость мира должны были быть оразумлены, освещены, приведены в органическую связь с общею жизнию. «Дворянское гнездо» должно было обвить, как разнообразный растительный мир, центральную группу, и свет, падающий преимущественно на эту группу, в известной степени озарил бы и все перспективы того мира, с которым центральная группа связана физиологическим единством. Вот для чего явным образом готовился огромный холст картины.

Ибо иначе зачем бы 1) Тургенев окружил своего Лаврецкого новыми отпрысками старого гнезда, 2) зачем бы он стал толковать о его предках и 3) сопоставлять его в сравнении с ними посредством беседы с их портретами? Зачем бы он, с другой стороны, – если бы первоначально у него не было такого или подобного широкого зачинания, – зачем бы он стал обобщать частный характер отношений, придумывать, например, для душевной драмы своей Лизы выход общерусский, то есть один из общерусских выходов – монастырь; зачем бы иначе и самая встреча Лаврецкого в монастыре с Лизою? – все то, одним словом, что в его создании набросано, намалевано и не оскорбляет как сочиненное, сделанное, только потому, что оно явным образом вырвано из живого органического единства, так что поневоле скажешь: все это безобразно, у всего этого висят оборванные члены, но все это рождалось, а не составлялось; это выкидыш, а не гомункулус Вагнера2, недоношенное создание поэта, а не труд сочинителя. Зачем, спросили бы вы опять при том же условии, этюд в виде фигуры старика музыканта Лемма? Ведь он явно нужен только в одну минуту психологической драмы, минуту, когда необходимы душе человеческой бетховенские звуки, да и тут он явным образом стоит как тень Бетховена. Ну для чего иначе он нужен, сами согласитесь? О «чистых звездах» мог мечтать и без него Лаврецкий; записку передать Лизе можно было и не через него.

Разве только еще для того, чтобы простое и истинно глубокое чувство изящного, врожденное натуре Лаврецкого, оттенить от ложной артистичности Паншина? Зачем, спросили бы вы с совершенным правом, превосходное, но чисто эпизодическое А. А. ГриГорьев появление оригинального Михалевича и превосходная беседа с ним, если бы Лаврецкий, с одной стороны физиологически связанный с дворянским гнездом, до того плотно связанный, что верит в предсказание тетки Глафиры Петровны: «помяни мое слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе ввек», – если бы этот самый Лаврецкий не был глубоко, душевно связан еще и с миром Рудина, Фауста3, Гамлета Щигровского уезда?

И последнее «зачем», порождаемое всеми этими различными и при строгом чтении беспрерывно возникающими «зачем», – будет вот какое.

Зачем Тургенев не дал вызреть своему зачинанию, то есть зачем Тургенев не поверил в свое зачинание, в возможность его осуществления? Поверь он в него крепко, тою верою, которая заставляет двигаться горы, раскидывает миры короля Лира, сны в летнюю ночь, или миры Консуэло, Теверино и т.д., – вышло бы нечто такое, что пережило бы нашу эпоху, как одно из цельных ее выражений, нечто истинно эпическое...

А из этого «зачем» возникает новое и последнее «зачем», относящееся уже ко всей эпохе нашего теперешнего развития.

Ибо такое же «зачем», как к Тургеневу, можете вы в других отношениях обратить к Островскому и за «Воспитанницу», и за «Доходное место», и более всего за высшее по задачам его произведение, за «Не так живи, как хочется». К Толстому – дело другое – обращается всегда почти другое «зачем» – зачем гибель сия бысть, то есть зачем показывается столько сил таланта, столько могучих его капризов при отсутствии содержания?.. В отношении же к Тургеневу и к Островскому вопрос переходит в вопрос эпохи, разумеется, эпохи, взятой исключительно у нас на Руси, – эпохи, в которую все зачинания только подымаются, как пена, не давая даже браги, не то что пива, раскидываются широко и распадаются, как фата-моргана, – эпохи пробы огромных сил, не выработавших себе простора, деятельности и между тем страшно возбужденных, сил, неминуемо долженствующих кончать свои попытки неверием... в те широко раскидывающиеся миры, которые им грезятся!

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Печальная, если вы хотите, эпоха, когда таланты с глубоким содержанием не найдут форм для содержания, в которые бы они поверили, – и дают нам только добросовестную борьбу вместо художественных миров или показывают даром и бесцельно силы дарования, а сильные таланты второстепенные строят искусственно целые большие здания, чуть что не на основах азбучных, или по крайней мере, практических, но уж, во всяком случае, никак не художественных мыслей, – печальная эпоха, когда искусство не видит вдаль и не оразум-ливает явлений быстро несущейся вперед жизни!

XVII

Центр драмы, которая с широкою обстановкою рисовалась явным образом в воображении художника при зачинании его произведения, – Лаврецкий и его отношение к Лизе.

Я не стану, как я уже оговаривался прежде, ни вам в особенности, ни читателям вообще не только рассказывать, даже напоминать содержание «Дворянского гнезда». Я читал его четыре раза, и притом в разные сроки; вы, вероятно, да и большинство читателей, тоже не один раз. Повторю опять, произведение сделало глубокое впечатление: оно более или менее всем известно, за исключением разве тех, кто читают «Прекрасную астраханку», «Атамана Бурю»4 или «Графа Монте-Кристо» и романы Поля Феваля. Стало быть, я могу следить за психологическим развитием характеров, не прибегая к рассказу, у критиков всегда почти вялому, о событиях или положениях, в которые они поставлены.

Итак, на первом плане – Лаврецкий: на него падает весь свет в картине; его лично оттеняет множество фигур и подробностей, а те психологические задачи, которых он взят представителем, положительно оттеняются всеми фигурами и всеми подробностями. Так и следует, так родилось, а не сочинилось создание в душе артиста; фигура Лаврецкого и психологические задачи, которых представителем он является, имеют важное значение в нравственном, душевном процессе поэта и наА. А. ГриГорьев шей эпохи. Лаврецкий прежде всего – последнее (то есть до сих пор) слово его борьбы с типом, который тревожил и мучил его своей страстностью и своим крайним, напряженным развитием, типом, дразнившим его, и который он сам додразнил некогда в себе до создания Василья Лучинова. Лаврецкий – полнейшее (покамест, разумеется) выражение протеста его за доброе, простое, смиренное, против хищного, сложно-страстного, напряженно-развитого. Между тем личность эта вышла сама чрезвычайно сложною, может быть, потому, что самая борьба поэта с противоположным типом далеко еще не покончена, или поканчивалась им доселе насильственно, и постоянно отдается, как отдалась она явно в Рудине. Лаврецкий отчасти то лицо, которое с необычайною силою и энергиею, всею беспощадною последовательностью правды, но не осветивши никаким разумно-художественным светом, изобразил Писемский в высшем до сих пор по тону и по душевным задачам своим произведении, в «Тюфяке». Его любовь из-за угла к Варваре Павловне, его женитьба, самая драма, разыгрывающаяся с ним в его брачных отношениях, представляют немалое сходство с любовью, женитьбой и драмой брачных отношений героя Писемского. Но вместе с тем это сходство только внешнее. Лаврецкий – тюфяк только по виду, тюфяк до тех пор только, пока он спал моральным сном. Бешметев Писемского – зверь, зверь с нашим родным и нежно нами любимым хвостом, и автор почти что холит и лелеет в своем герое это, поистине столь драгоценное, украшение. Страшная по своей правде, до возмущения души страшная сцена за обедом, где Павел, выпивши, беседует о жене с лакеем при самой жене, и множество других подробностей полагают неизмеримую разницу между им и Лаврецким.

Сходство между ними только внешнее, а между тем Лаврецкий в глазах Марьи Дмитревны, называющей его тюленем, Паншина, своей жены, m-r Эрнеста и, вероятно, m-r Жюля, пишущего фельетона о m-me de Lavretzky, cette grande dame si distinguee, qui demeure rue de P.5 – в глазах их он – тюфяк, или, как выражается m-r Эрнест в письме к его жене, gros bonhomme de mari6.

Больше еще, – даже в глазах Марфы Тимофеевны, этой уже сорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА вершенно непосредственной и вовсе не зараженной утонченными вкусами натуры, он тоже тюфяк, хоть и очень хороший человек. «Да он, я вижу, на все руки... Каков тихоня?» – говорит она с удивлением, узнавши об отношениях его к Лизе... Стало быть, и она не подозревала, что он может увлечь женщину... Все дело в том, что Лаврецкий по натуре своей гораздо более тюфяк, чем герой Писемского.

Герой Писемского – не просто тюфяк:

он, с одной стороны, зверь, с другой – циник, циник, коснеющий в своем цинизме, циник, для которого нет и выхода из его цинизма. Между самою женитьбой его и, стало быть, между первым чувством к женщине, или, лучше сказать, к женственности, и таковым же Лаврецкого – большое различие. Побудительные причины женитьбы Павла Бешметева исключительно животные: среда, в которую он брошен, среда, с которой не разорвало его – странное дело! – и университетское образование, а которая между тем такова, что развитая и честная сестра его балует его животные инстинкты и устраивает благополучно безнравственный брак с не любящей его нисколько девушкой, на основании всегдашней надежды, что, дескать, «стерпится – слюбится...», эта среда холит, лелеет и растит его хвост. В том, что Писемский взял своего героя неотделимо от его среды жизни, заключается и могущественная сила его произведения, и вместе с тем психологически-художественная ошибка. Натура страстная до зверства, сильная и впечатлительная, дикарь и тюфяк, Павел Бешметев влечет к себе глубокое сочувствие, но невольно ведь возбуждается вопрос: каким образом мимо этой страстной и впечатлительной натуры прошло развитие века, как оно не подействовало на него внутренне? ибо внешним образом он с ним знаком, он читал, учился, учился даже основательнее героя «Дворянского гнезда», который почти что самоучка...

Павел Бешметев влюбляется чисто животно, любит нисколько не тоньше Задор-Мановского, другого героя Писемского («Боярщина»); Павел Бешметев способен был бы жить как муж с своей женою, даже зная за нею неверности, что для Лаврецкого невозможно, потому что он влюбился в идеал, а не в плоть, любил идеал: раз идеал разбился – разбилась и любовь.

А. А. ГриГорьев Сравнение этих двух лиц, внешне сходных и натурою и положением, чрезвычайно поучительно, – но оно не приведет ни к какому результату, если при нем останешься только в границах чисто художественной критики.

Художественные представления – не порождения мозга, а чада плоти и крови. В различии представления двух лиц, принадлежащих, по-видимому, к одному типу, лежит на дне различие моральных, да и всяких верований, различие всего миросозерцания двух, по-видимому, недалеких одна от другой, эпох, из которых к одной, старшей по времени, принадлежит автор «Дворянского гнезда», а к другой, младшей, — автор «Тюфяка».

Одна эпоха веровала исключительно в развитие, то есть в силы и их стремления.

Другая верит исключительно в натуру, то есть в почву и среду.

В числе эпизодических сцен тургеневского произведения, то есть эпизодических в отношении к одному отделанному уголку его картины, а не к целому холсту, на котором задумывалась картина, есть одна, особенно поразительная своею глубокою верою в развитие, в силы, это – сцена свидания Лаврецкого и Михалевича, сцена, в которой рисуется целая эпоха, целое поколение с его стремлениями, глубоко знаменательная историческая сцена, дополняющая изображение того мира, из которого вышел Рудин... Вот она; я позволяю себе повторить ее вам и читателям;

ибо в ней все характерно в высочайшей степени:

«Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным, прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы;

выступили на свет Божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лаврецкому свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, – а он беспрестанно смеялся сиплым, нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О.., и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться со старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: «Слышал брат, слышал, – кто это мог ожидать?» – и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.

– Я, брат, – промолвил он, – завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? – (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов). Что касается до меня, я во многом изменился, брат; волны жизни упали на мою грудь, – кто бишь это сказал? – хотя в важном, в существенном я не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я не только верю, – я верую теперь, да – я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда.

Я тебе прочту мою последнюю пьесу; в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай.

– Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:

–  –  –

Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги – признак сильного чувства – пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. ЛавА. А. ГриГорьев рецкий слушал его, слушал... дух противоречия зашевелился в нем; его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных – и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих; голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.

– Чего же ты после этого? разочарованный? – кричал Михалевич в первом часу ночи.

– Разве разочарованные такие бывают? – возражал Лаврецкий. – Те все бывают бледные и больные, – а хочешь, я тебя одной рукой подниму?

– Ну, если не разочарованный, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией).

А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в этом твоей вины не было; ты был рожден с душой страстной, любящей, – а тебя насильственно отводили от женщин, первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.

– Она и тебя обманула, – заметил угрюмо Лаврецкий.

– Положим, положим; я был тут орудием судьбы, – впрочем, что это я вру – судьбы нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?

– Доказывает то, что меня с детства вывихнули.

– А ты себя вправь! – на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно – частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?

– Какое тут правило? – перебил Лаврецкий. – Я не признаю...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

– Нет, это твое правило, правило, – перебивал его, в свою очередь, Михалевич.

– Ты эгоист, вот что! – гремел он час спустя. – Ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя...

– Что такое самонаслажденье?

– И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами.

И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя; ибо ты строил свой дом на зыбком песке...

– Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.

– Ибо, пожалуй, смейся, – ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, все один только копеечный ум... ты, просто, жалкий отсталый вольтерьянец – вот ты кто.

– Кто, – я вольтериянец?

– Да, такой же, как твой отец, – и сам того не подозреваешь.

– После этого, – воскликнул Лаврецкий, – я вправе сказать, что ты фанатик!

– Увы! – возразил с сокрушеньем Михалевич, – я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования...

– Я теперь нашел, как тебя назвать, – кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи. – Ты не скептык, не разочарованный, не вольтериянец, ты – байбак и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего; а ты мыслящий человек – и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать – и ничего не делаешь;

лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует лежать-то, потому что все, что люди ни делают, – все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.

– Да с чего ты взял, что я лежу? – твердил Лаврецкий, – почему ты предполагаешь во мне такие мысли?

– А сверх того вы все, вся ваша братия, – продолжал неугомонный Михалевич, – начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, – и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, А. А. ГриГорьев лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает.

Иной даже гордится тем, что я, мол, вот, умница – лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, – впрочем, я это говорю не на твой счет, – которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней – как... как грыб в сметане, – подхватил Михалевич, и сам засмеялся своему сравнению. – О, это мление скуки – гибель русских людей! Весь век собирается работать, противный байбак...

– Да что ж ты бранишься? – вопил, в свою очередь, Лаврецкий. — Работать... делать... Скажи лучше, что делать, не бранись, Демосфен полтавский!

– Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, – возражал с иронией Демосфен. – Помещик! дворянин! и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет – и нет откровения.

– Дай же, по крайней мере, отдохнуть, черт; дай оглядеться, – молил Лаврецкий.

– Ни минуты отдыха, ни секунды! – возражал с повелительным движением руки Михалевич. – Ни одной секунды!

Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.

– И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? – кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом, – у нас! теперь! в России! Когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим; а время уходит; мы спим...

– Позволь мне тебе заметить, – промолвил Лаврецкий, – что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать.

Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.

Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. «До завтра», – проговорил он с улыбкой – и всунул трубку в кисет.

«До завтра», – повторил Лаврецкий; но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не возвышались более – и речи их были тихие, грустные, добрые речи.

Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Иванычу не удалось убедить его остаться;

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душою не было. Лаврецкий уже накануне с сожаленьем заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади, на сюртуке, недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими, черными зубами. Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе «образованного человека».

Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе – циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании, – и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую «панну»... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам... Но как подумаешь – разве и это не все равно?

С Леммом Михалевич не сошелся; немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали и тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, – и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, – даже надеждами.

Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, – и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины...

– С черной лилией, во всяком случае, – заметил Лаврецкий.

– Э, брат! не аристократничай, – возразил добродушно Михалевич, – а лучше благодари Бога, что и в твоих жилах течет честная, плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь

А. А. ГриГорьев

какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии...

– Спасибо, брат, – промолвил Лаврецкий, – с меня будет этих неземных существ.

– Молчи, цынык! – воскликнул Михалевич.

– «Циник», – поправил его Лаврецкий.

– Именно цынык, – повторил, не смущаясь, Михалевич.

Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец...

«Помни мои последние три слова», – закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе:

«религия, прогресс, человечность! Прощай!» Голова его с нахлобученной на глаза фуражкой исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце – и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. «А ведь он, пожалуй, прав, – думал он, возвращаясь в дом, – пожалуй, что я байбак». Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, – его никто отразить не может».

Этот небольшой эпизод и сам по себе, отдельно взятый, – мастерская историческая картина, долженствующая уцелеть надолго, до тех пор, пока будут водиться у нас Лаврецкие и Михалевичи, а они будут водиться еще очень долго благодаря сильной закваске, их породившей... В этих двух лицах захвачены глубоко и стремления, и формы стремлений целой эпохи нашего развития, эпохи могущественного влияния философии, которая в новом мире, только на своей родине, в Германии, да у нас пускала такие глубокие, жизненные корни, с тем различием, что в Германии постоянно и, стало быть, — органически, а у нас, благодаря не зависящим от нее, философии, обстоятельствам, — порывами. Вследствие того, что ей удавалось действовать только порывами, и вследствие особенрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ности русского ума, широко и смело захватывающего мысль в конечных ее результатах, она быстро переходила в практическое применение, быстро сообщала колорит, особенный отлив эпохам умственной жизни. Русская сметливость подсказывала не только такой высокой натуре, как, например, натура Белинского, конечные результаты гегелизма, она даже самоучку Полевого ставила выше Кузена7, из которого почерпал он премудрость; а главное дело, что мысль, раз сознанная, получала тотчас же практическое применение. Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни. В этом наша сила, но в этом же, повторяю опять и повторю, вероятно, еще несколько раз, наша слабость. Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира... Поэтому-то самому всякое идеальное веяние, переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщает умственным эпохам развития особый цвет и запах. Поэтому-то самому во всем отсталом нашего отечества и развито такое бессознательное отвращение к мысли, болезнь мыслебоязни: но слепая отсталость, нравственное и умственное мещанство не видят по ограниченности своей, что, стараясь мешать мысли в ее органической деятельности и заставляя ее, таким образом, вторгаться и действовать порывами, они сами виною того, что мысль ломает, сокрушает факты, вместо того чтобы распределять и отстранять их с подобающею терпимостью.

Мысль, вторгаясь всегда порывом, действует и действовала в нас мучительно и болезненно... Чтобы разом представить осязательно это болезненное действие мысли, я опять обращусь к единственному истолкованию тайн жизни, к поэзии, и укажу вам на дикие результаты бурных и слепых стихийных веяний романтизма в поэзии, в натуре Полежаева, на страшную и холодно-беспощадную последовательность Лермонтова, на мучительные «Думы» самородка Кольцова, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого А. А. ГриГорьев народного лирика, на глубокую религиозность поэзии Тютчева, на скорбные стоны поэта «Монологов».

Последнего в особенности вспомнишь всегда и невольно, когда говоришь о действии мысли на жизнь:

–  –  –

В этом глубоком, искреннем и безыскусственном стоне – задушевная исповедь целой эпохи, стон целого поколения... В былые, блаженные дни юности оно, это беззаветно отдавшееся мысли поколение, толкуя, как кружок Гамлета Щигровского уезда, о вечном солнце духа, «переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes9, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало от восторга в сознании, что жизнь есть великое таинство...» «Было время, – говорило оно тогда устами одного из высших своих представителей, относясь с озлоблением и ожесточением неофитизма к XVIII веку, своему великому предшественнику, которого оно еще не понимало в чаду упоения символами и мистериями, – было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА всего подлунного и взапуски спешили жить, пока жилось, и наслаждаться жизнию во что бы то ни стало. Разумеется, всякий по-своему понимал и толковал счастие жизни, но все были согласны в том, что оно состоит в наслаждении. Законы, совесть, нравственная свобода человеческая, все отношения общественные почитались не иным чем, как вещами, необходимыми для связи политического тела, но в самих себе пустыми и ничтожными. Молились в храмах и кощунствовали в беседах; заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всем неистовствам сладострастия; знали, вследствие вековых опытов, что люди не звери, что их должны соединять религия и законы, знали это хорошо и приноровили религиозные и гражданские понятия к своим понятиям о жизни и счастии: высочайшим и лучшим идеалом общественного здания почиталось то политическое общество, которого условия и основания клонились к тому, чтобы люди не мешали людям веселиться. Это была религия XVIII века.

Один из лучших людей этого века сказал:

–  –  –

Это была еще самая высочайшая нравственность; самые лучшие люди того времени не могли возвыситься до высшего идеала иной. Но вдруг все изменилось: философов, пустивших в оборот это понятие, начали называть, говоря любимым словом барона Брамбеуса, надувателями человеческого рода. Явились новые надуватели – немецкие философы, к которым по спраА. А. ГриГорьев ведливости вышереченный муж питает ужасную антипатию, которых некогда так прекрасно отшлифовал г. Масальский в превосходной своей повести «Дон Кихот XIX века» – этом истинном chef d’oeuvre русской литературы – и которых, наконец, недавно убила наповал «Библиотека для чтения». Эти новые надуватели с удивительною наглостию и шарлатанством начали проповедовать самые безнравственные правила, вследствие коих цель бытия человеческого состоит, будто бы, не в счастии, не в наслаждениях земными благами, а в полном сознании своего человеческого достоинства, в гармоническом проявлении сокровищ своего духа. Но этим не кончилась дерзость жалких вольнодумцев: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная бескорыстных порывов к добру, исполненная лишений и страданий, может назваться жизнию человеческою, а всякая другая есть большее или меньшее приближенье к жизни животной.

Некоторые поэты стали действовать как будто бы по согласию с сими злонамеренными философами и распространять разные вредные идеи, как-то: что человек непременно должен выразить хоть какую-нибудь человеческую сторону своего человеческого бытия, если не все, то есть или действовать практически на пользу общества, если он стоит на важной ступени оного, без всякого побуждения к личному вознаграждению; или отдать всего себя знанию для самого знания, а не для денег и чинов; или посвятить себя наслаждению искусством в качестве любителя, не для светского образования, как прежде, а для того, что искусство (будто бы) есть одно из звеньев, соединяющих землю с небом; или посвятить себя ему в качестве действователя, если чувствует на это призвание свыше, но не призвание кармана; или полюбить другую душу, чтобы каждая из земных душ имела право сказать:

–  –  –

или, наконец, просто иметь какой-нибудь высший человеческий интерес в жизни, только не наслаждение, не объядение земными рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА благами. Потом на помощь этим философам пришли историки, которые стали и теориями и фактами доказывать, что будто не только каждый человек в частности, но и весь род человеческий стремится к какому-то высшему проявлению и развитию человеческого совершенства; но зато и катает же их, озорников, почтенный барон Брамбеус! Я, с своей стороны, право, не знаю, кто прав: прежние ли французские философы или нынешние немецкие; который лучше: XVIII или XIX век; но знаю, что между теми и другими, между тем и другим большая разница во многих отношениях...» (Сочинения В. Белинского, т. I)10.

Вот какими верованиями была первоначально полна эпоха, которой два отсадка, два представителя изображены Тургеневым в эпизоде задуманной им исторической картины.

Приводимое место из Белинского, одно из мест, наиболее характеризующих философско-лирические увлечения того времени, – показывает, в какой степени сильна была закваска, сообщенная умственной жизни философией...

Философские верования были истинно верования, переходили в жизнь, в плоть и кровь. Нужды нет, что дело кончилось известным изображением змея, кусающего свой собственный хвост, – нужды нет, что в конце концов идеализм XIX века, гордо восставший на XVIII век, сошелся с ним в последних результатах. Дело не в результатах – дело в процессе, который приводит к результатам, как сказал один из великих учителей XIX века в своей феноменологии...11

XVIII

Два раза, и оба раза в высшей степени удачно, изображал Тургенев отзыв великих философских веяний в жизни: в приведенном эпизоде его последнего произведения и в эпилоге «Рудина» – эпилоге, который настолько же выше всей повести, насколько повесть выше множества более отделанных и, повидимому, цельных произведений многих современных писателей. Различие между двумя этими изображениями в том, что Михалевич-Рудин – Дон Кихот, Дон Кихот почтенный, но всеА. А. ГриГорьев таки Дон Кихот, а Лаврецкий – Лежнев опоэтизированный, Лежнев, которому придано много качеств Рудина.

В Лаврецком и Лежневе философское направление кончает смирением перед действительностью, смирением перед тем, что Лаврецкий называет в другой эпизодической сцене «Дворянского гнезда» народною правдою; в Михалевиче, хотя он и говорит о практической деятельности, и в Рудине, хотя он и бросался в практическую деятельность, – протестом, протестом вечным, безвыходным.

Смирение Михалевича и Рудина – только логическое требование (постулат), ими поставляемое, смирение автора «Монологов»:

–  –  –

Смирение Лежнева и Лаврецкого (последним гораздо дороже, без сомнения, приобретенное, чем первым) есть смирение действительное. Они по натуре тюфяки, пожалуй, байбаки, как зовет Лаврецкого Михалевич, или тюлени, как зовет его Марья Дмитриевна, но тюфяки не такие, каков Тюфяк Писемского.

Смирением завершается их умственный и нравственный процесс, потому что в них больше натуры, если хотите, физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, – больше внутренних физиологических связей с той почвою, которая произвела их, с той средой, которая воспитала их первые впечатления. Жертвы всякие им дороже достаются, чем Рудиным и Михалевичам, – опять-таки потому, что в них больше натуры, – и в них-то в особенности совершается тот нравственный процесс, который у высокого представителя нашей физиономии выразился в Иване Петровиче Белкине.

Они, если хотите, – обломовцы, так как слово «обломовцы» стало на время модным словом13, во всяком случае, никак не Штольцы, что им, впрочем, делает большую честь, ибо рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Штольцы у нас порождение искусственное. Только Тургенев, как истинный поэт по натуре и как один из последних могикан эпохи, созданной могущественными веяниями, не мог никогда обособить так резко этот тип, как обособил его Гончаров в своем романе. В его Лаврецкого вошло несколько черт Рудина, так как в Рудина, наоборот, вошли две-три черты Лаврецкого, – хоть бы то, например, что он, по справедливому приговору Пигасова, оказывается куцым.

С другой стороны, Тургенев, не умея или не желая сделать из своего Лаврецкого логический фокус, в котором сводились бы многоразличные, общие тому, другому и третьему черты, – не мог взять его и в исключительной зависимости от почвы и среды, как взят Писемским Павел Бешметев... Разница между этими двумя личностями слишком очевидна... Насколько в Лаврецком больше физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, – настолько же меньше ее в нем, чем в Тюфяке Писемского. Сравните сцены, где тот и другой убеждаются в неверности своих жен; сравните все их последующие отношения к неверным женам, хотя в этих пунктах Тургенев нисколько не уступает Писемскому не только в психологической правде – что нисколько не удивительно, – но даже в энергии, которой достигает он редко.

Я вновь обращаюсь к выписке:

«Войдя однажды в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском языке:

«Милый ангел Бетти! (Я никак не решаюсь назвать тебя Barbe или Варвара – Varvara). Я напрасно прождал тебя на углу бульвара; приходи завтра в половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк (ton gros bonhomme de mart) об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги; мы опять споем ту песенку вашего поэта Пускина (de votre poete Pouskine), коde ), торой ты меня научила: Старый муж, грозный муж! – Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я жду тебя.

Эрнест».

А. А. ГриГорьев Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз – и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновенье. Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене; возможность обмана, измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых. Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол; сквозь какойто темный вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; ему казалось, что он падал, падал, падал...

и конца не было. Знакомый, легкий шум шелкового платья вывел его из оцепенения; Варвара Павловна в шляпе и шали торопливо возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон; он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее до полусмерти, помужицки задушить ее своими руками. Изумленная Варвара

Павловна хотела остановить его; он только мог прошептать:

Бетти, – и выбежал из дому.

Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, – а он и не чувствовал усталости, – зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! – Ничего не понимаю! – шептали его засорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА хшие губы. – Кто мне поручится теперь, что и в Петербурге...

И он не доканчивал вопроса и зевал опять, дрожа и пожимаясь всем телом. Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, – и он поднялся со стула, он хотел пойти сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой круто расправлялся с мужиками, а дед мой сам был мужик» – да убить их обоих. То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, – сон, и даже не сон, – а так, вздор какой-то, – что стоит только встряхнуться, оглянуться... Он оглядывался, и как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся быть отцом... Прошедшее, будущее – вся жизнь была отравлена.

Он вернулся, наконец, в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку г-на Эрнеста с следующим письмом:

«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати, скажу вам, что я не узнал вас; вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги». (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в теченье нескольких часов). «Я не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною.

Назначаю вам 15 000 франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите;

живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно».

Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе...

но он ждал, он жаждал ответа, объясненья этого непонятного, непостижимого дела. Варвара Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его доконало;

последние его сомнения исчезли, – и ему стало стыдно, что у него оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала только увидеть его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и напряженно, хотя коегде виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня А. А. ГриГорьев спустя его уже не было в Париже; но он поехал не в Россию, а в Италию. Он сам не знал, почему он выбрал именно Италию; ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, – лишь бы не домой. Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.

Тогда же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; но Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне. Скрываясь в небольшом итальянском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить себя не следить за женою. Из газет он узнал, что она из Парижа поехала, как располагала, в БаденБаден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем. В этой статейке сквозь обычную игривость проступало какое-то дружественное соболезнование; очень гадко сделалось на душе Федора Иваныча при чтении этой статейки.

Потом он узнал, что у него родилась дочь; месяца через два получил он от бурмистра извещение о том, что Варвара Павловна вытребовала себе первую треть своего жалованья. Потом стали ходить все более и более дурные слухи; наконец, с шумом пронеслась по всем журналам трагикомическая история, в которой жена его играла незавидную роль...

Все было кончено:

Варвара Павловна стала «известностью».

Лаврецкий перестал следить за нею; но не скоро мог с собою сладить. Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже, пожалуй... простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в свой руке. Однако время шло недаром. Он не был рожден страдальцем: его здоровая природа вступила в свои права. Многое стало ему ясно; самый удар, поразивший его, не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, – близкого человерАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ка только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься.

Он опять мог заниматься, работать, хотя уже далеко не с прежним рвением; скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах возвратиться на родину, встретиться с своими».

В этих двух каких-нибудь страницах – целый ад страдания – и какого страдания! Оно вполне, глубоко человеческое;

оно соединено с борьбою против стихийного, физиологического, борьбою натуры сделанной, созданной идеями, образованием, с натурой грубой, звериной. Правда, что приливы звериных свойств натуры тут только пена, а не настоящее дело. Лаврецкий не только что не убил – не побил бы своей жены; за это можно отвечать. Даже в другую минуту, когда долгая разлука уже раскрыла ему всю натуру Варвары Павловны и когда другое, более значительное и глубокое чувство наполнило все его бытие, в минуту, когда Варвара Павловна разбивает своим появлением созданный им мир прочного и поэтического блаженства, в минуту, наконец, когда, вследствие противоположности, натура ее и все свойства этой натуры должны быть ему в высшей степени ненавистны, – в нем только накипает пена, не больше. Помните это, тоже поразительное по своей психологической правде, место:

«Он застал жену за завтраком; Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему.

Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими, все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.

Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою; он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет.

– Послушайте, сударыня, – начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, – нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему раскаянию не верю; да А. А. ГриГорьев если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами, жить с вами – мне невозможно.

Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. «Это отвращение, – подумала она, – конечно: я для него даже не женщина».

– Невозможно, – повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. – Я не знаю, зачем вам угодно было пожаловать сюда:

вероятно, у вас денег больше не стало.

– Увы! вы оскорбляете меня, – прошептала Варвара Павловна.

– Как бы то ни было – вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать... и вот что я вам предлагаю.

Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики;

живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное, сверх пенсии... Согласны вы?

Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.

– Я вам уже сказала, – промолвила она, нервически подергивая губами, – что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной; на этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне, по крайней мере, поблагодарить вас за ваше великодушие?

– Без благодарности, прошу вас – эдак лучше, – поспешно проговорил Лаврецкий. – Стало быть, – продолжал он, приближаясь к двери, – я могу рассчитывать...

– Завтра же я буду в Лавриках, – промолвила Варвара Павловна, почтительно поднимаясь с места. – Но, Федор Иваныч... (Теодором она его больше не называла.)

– Что вам угодно?

– Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения;

могу ли я надеяться, по крайней мере, что со временем...

– Эх, Варвара Павловна, – перебил ее Лаврецкий, – вы умная женщина, да ведь и я не дурак; я знаю, что этого вам совсем не нужно. А я давно вас простил, но между нами всегда была бездна.

– Я сумею покориться, – возразила Варвара Павловна и склонила голову. – Я не забыла своей вины; я бы не удивилась рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, – кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе забытый Лаврецким номер журнала.

Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан: ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец, – вся ее фигура от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки была так изящна...

Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул:

«obrava!14», чуть не ударил ее кулаком по темени – и удалился».



Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 9 |



Похожие работы:

«‡‚ Retrosaria* Мария Эужения встает в половинe девятого.Можно было бы, конечно, в восемь, а то и без четверти: вымыть голову, поесть по-человечески, за столом, и, может, даже подкраси...»

«Система здоровьесберегающей деятельности в МОУ СОШ №3 г.Похвистнево. Здоровьесбережение является одним из приоритетных направлений деятельности нашей школы. В рамках этого направления образовательной деятельности школой успешно реализованы программа развития " Школа здоровья" (комп...»

«Программы для записи на диск Веб-сайтов (Offline Browsers) Материал подготовил Григорий Наумовец gri@aiha.kiev.ua. Зачем нужны специальные программы для записи на диск Веб-сайтов? Internet Explorer v.5 и 6: Возможность полного сохранения Веб-страницы на диске Intern...»

«Государственное бюджетное общеобразовательное учреждение средняя общеобразовательная школа № 324 Курортного района Санкт-Петербурга III Районный Фестиваль ученических исследовательских работ в предметах естественнонаучного цикла для учащихся 8-10 кла...»

«Savi W730 Универсальная беспроводная система Руководство пользователя Оглавление Введение Системные требования Комплект поставки Настройки базового блока и гарнитуры Настройка и зарядка гарнитуры Настольный телефон: подключе...»

«К. т. н., М.В.Лапшин; Р.Р.Русаков (ОАО "НИИВК им. М.А. Карцева") M.Lapshin, R.Rusakov СОВРЕМЕННЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ ПРОТИВОДЕЙСТВИЯ АКТИВНЫМ ПОСТАНОВОЧНЫМ ПОМЕХАМ В РАДИОЛОКАЦИИ THE MODERN COUNTERACTING RESOURCES TO THE ACTIVE STAGE NOISE IN RADIOLOCATION В статье рассмотрены задачи...»

«www.enpi-fleg.org 2017-01-12 МЕТОДИКА СОСТАВЛЕНИЕ БАЛАНСОВ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ДРЕВЕСИНЫ лесопользователями, лесопромышленными предприятиями, лесничествами и органами управления субъектов РФ Одной из целей ра...»

«Ця публікація була створена з допомогою Європейського Союзу. За зміст цієї публікації несуть відповідальність Громадська організація "ДІКСІ ГРУП", а також Громадянська мережа "ОПОРА", Всеукраїнська громадська організація "Енергетична Асоціація України", Ресурсно-аналітичний центр "Суспільство і довкілля", асоціація...»

«ПОЛНАЯ СТОИМОСТЬ КРЕДИТА: (ПРОПИСНЫМИ БУКВАМИ) % ГОДОВЫХ К Р Е Д И Т Н Ы Й Д О Г О В О Р № г. _ "_" _ 20 года Акционерное общество "ИТ Банк", именуемое в дальнейшем "Банк", в лице, действующего на основании, и _,_ именуемый/а...»

«Products Solutions Services Tank Gauging Система оперативного и коммерческого учета массы продукта в резервуарных парках 2 Tank Gauging. Система оперативного и коммерческого учета массы продукта в резервуарных парках Резервуарные парки Содержание сегодня Показатели производительности и окупаемости любого Резервуарные парки сегодня 2 предприятия в...»

«СИМВОЛИ БЕЗПЕКИ ТА ЗАСТЕРЕЖЛИВІ ЗНАКИ Прочитайте інструкцію по експлуатації перед початком роботи з пилою Оберігайте голову, очі та вуха Підчас пиляння тримайте пилу обома руками Обережно! Загроза зворотного удару Прочи...»

«ВОЛОГОДСКІЯ.) шестнадцатый строчки взимается за одинъ Цпа годовому изданію три разъ—10 кои., за два раза рубля съ пересылкою и безъ ^,—18 вол., за три раза—24 пересылки. Выходятъ...»

«SHEL50KIT SHEL75KIT ПРИВОДЫ ГАРАЖНЫХ ВОРОТ Инструкция и меры предосторожности по установке и использованию СОДЕРЖАНИЕ ОБЩИЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ И МЕРЫ ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ ШАГ 1 При работе соблюдайте требования безопасности! Меры предосторожности при установке ОПИСАНИЕ ПРОДУКТА И ПОДГОТОВКА ДЛЯ УСТАНОВКИ ШАГ 2 2.1 Описание продукта и использов...»

«G R Pro ® 2.1 Б л о к у п ра в л е Н и я инструкция по эксплуатации Номера моделей 550550-03, 550550-03-RN, 550550-53 о п и са Н и е с и сТ е м Ы G R P R O 2.1 в комплект системы GRPro® 2.1 входят: Сетевой шнур Внешний блок питания Инструкция по эксплуатации p...»

«А Аксессуары БАЗОВЫЕ ПРАВИЛА Аксессуар (от французского accessoires) — добавочный, вспомогательный предмет. Аксессуары призваны дополнить костюм, завершить образ и расставить акценты в стиле. Лучшими считаются аксессуары, которые сочетаются между собой, с основным костюмом, подчеркивают имидж и не выставляются напоказ. К выбору аксессуар...»

«Захария Ситчин Двенадцатая планета Серия "Хроники Земли", книга 1 http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=156542 Двенадцатая планета: Эксмо; Москва; 2007 ISBN 978-5-699-15155-4 Аннотация Древние шумерские, аккадские, хеттские, вавилонские тексты скрывают в себе поразительные з...»

«УДК 619/636.294 ЭФФЕКТИВНОСТЬ ПРОТИВОГЕЛЬМИНТОЗНЫХ ПРЕПАРАТОВ ДЛЯ ТЕРАПИИ ПАРАМФИСТОМАТОЗА СЕВЕРНЫХ ОЛЕНЕЙ Р.А. Почепко1 ФГБНУ Мурманская ГСХОС, п. Молочный research-station@yandex.ru Аннотация. Проведены исследования по оценке эффективности действия противогельминтоз...»

«ДОГОВОР поставки продукции № 1517187313181020120009075/22/11031 м о/121115/02/2017 г. Каменск-Уральский "2" марта 2 0 17г. Федеральное государственное унитарное предприятие "Производственное объединение "Октябрь", именуемое в дальнейшем "Поставщик", в лице начал...»

«Тема: "КОГДА ЖИЛИ ДИНОЗАВРЫ"Отрывок из Интернет-дискуссии: https://www.facebook.com/mikhail.bragin.1/posts/1099836440132411? comment_id=1101570326625689&ref=notif¬if_t=like¬if_id=1476836912872712 Сергей Бородин Михаил Брагин Ирин...»

«TomTom START Руководство пользователя 16.1 Содержание Спасибо, что выбрали TomTom! 6 Что нового 7 Новое в этой версии Видео TomTom Начать 9 Установка в машине Выбор места установки навигатора Включение и выключе...»

«Nyctalus Anno 1999 Пролог, в котором в Хогвартсе снова сменяется преподаватель защиты от темных сил. Nyctalus Anno 1999 — С: Народный перевод Гарри Поттера, 2005. — 46c. ISBN not allocated Harry Potter, names, characters and related indicia are copyright and...»

«СОПРОТИВЛЕНИЕ М830В, M830, М832, М838 ТОЧНОСТЬ ДИАПАЗОН РАЗРЕШАЮЩАЯ СПОСОБНОСТЬ 18С 28С 200 0.1 2 К 1 ± 0.8% ± 2D 10 20 К Этот инструмент один из серии карманных 3,5 -разрядных 100 200 К...»

«Из решения Коллегии Счетной палаты Российской Федерации от 16 декабря 2011 года № 63К (830) "О результатах контрольного мероприятия "Проверка использования средств федерального бюджета, направле...»

«И.Д. Ибрагимов К вопросу о формировании устно-речевой компетенции на начальном этапе обучения арабскому языку Речевая компетентность – одна из составляющих профессиональной компетентности лингвиста и переводчика. Необходимость формирования профессиона...»

«Термоусадочные этикетки на цифровых печатных машинах HP Indigo Label and Packaging Digital Press Практическое руководство апрель 2016 г. © HP Development Company, L.P., 2016 Издание: апрель 2016 г. Запрещается воспроизведение, модификация или перевод настоящего документа без предварительного письменного разрешения, за исключением случа...»

«ISSN 1607 – 2774. Шкрім атындаы СМУ ХАБАРШЫСЫ. №2, (54) 2011 УДК: 316.35(574.41) Коновалов А.П., Исаханова А.Е., Максаткызы М., Семипалатинский государственный университет им.Шакарима СОЦИАЛЬНЫЙ ПОРТРЕТ СОВРЕМЕННОЙ МОЛОДЕЖИ (ИССЛЕДОВАНИЯ В Г.СЕМЕЙ ВОСТОЧНО-КАЗАХСТАНСКОЙ ОБЛАСТИ) Маалада Шыыс аза...»

«машинобудування і суднобудування. Деталі з таких матеріалів, піддаються різним видам навантажень, тому технологія виготовлення кожного конкретного виробу повинна враховувати умови подальшої експлуатації. Листовий біметал, що піддається плоскому д...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.