WWW.BOOK.LIB-I.RU
БЕСПЛАТНАЯ  ИНТЕРНЕТ  БИБЛИОТЕКА - Электронные ресурсы
 

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 9 |

«Русск а я цивилиза ция Русская цивилизация Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского ...»

-- [ Страница 3 ] --

«Пора, говорит, Глупов нам бросить», т.е., другими словами, бросимте бесплодные литературные занятия, бросимте литературу вообще — потому: все это, значит, вздор; займемтесь естественными науками и другими полезными вещами. И прекрасно! И договорились, значит, до точки. Ну и занимайтесь естественными науками, и отлично сделаете, и никто вам не ЭстетикА нАродной жизни помешает, а напротив, все будут чрезвычайно благодарны — и оставьте Глупов, бросьте его, предоставьте тем, кто еще верит в его реальное существование. Это, одним словом, умная речь: ее хорошо и слушать — тут уже нет уверток и таинственностей. И это притом конец и развязка тех теорий, которым отдался сам учитель, не предвидя еще, конечно, этих крайних логических последствий, отдался с той самой минуты, как он со свойственным ему пафосом объявил, что «гвоздь, выкованный рукою человека, дороже и лучше самого лучшего цветка в природе»...

К теориям же этим и вел последовательно, неминуемо, тот взгляд, который можно назвать односторонне историческим взглядом, взгляд, порожденный односторонним же, но энергическим гегелизмом левой стороны, которая, впрочем, одна и делала что-нибудь после великого философа, одна и разрабатывала оставленное им богатое наследство, ибо правая по замечательной тупости и бездарности ее представителей, умела только jurare in verbamagistri22, повторяла только слова учителя, держась притом за букву, а не за дух.

Змеиное положение «что есть — то разумно» не могло же, конечно, остаться так, неразвернутым. Надобно было всю наивность Белинского — чтобы ему, этому положению, на слово поверить и написать знаменитую статью о «Бородинской годовщине», которая тем не менее есть статья в высшей степени замечательная как свидетельство нещадной последовательности русского ума и способная увлечь на время кого угодно, потому что она сама написана с глубоким, искренним увлечением23...

Затем змеиное положение развернуло свой хвост перед сознанием критика и повлекло его в служение вечному духу, меняющему свои формы и сбрасывающему их одна за другою вплоть до самой разумной, — в служение прогрессу, одним словом, для которого искусство, наука, история — не более как формы, шелуха. Так, по крайней мере, понято гегелевское развитие левою стороною его учеников, — так ли это на самом деле, т.е.

выходит ли это из глубины самого гегелизма, об этом надобно спросить нашего друга Н. Страхова, который недаром же представлялся некогда г. Антоновичу стоящим перед другим нашим, А. А. ГриГорьев так сказать, официально признанным философом г. Лавровым, и «соблазняющим» этого последнего гегелевским методом24...

Читая это, я не мог, между прочим, не пожалеть, что покойный

Мейербер к числу различных tentations в 3-м акте «Роберта»:

tentation par le jeu, tentation par le vin, tentation par 1’amour — не прибавил еще tentation par le гегелевский метод25.

Как бы то ни было, но дело в том, что, признавши прогресс голого разума, Белинский должен был последовательно дойти до положения, что «гвоздь выкованный» и проч., затем до восторгов от социальных тенденций «Парижских тайн», затем до признания упадка в Пушкине, и проч., и проч. Повторяю, что я допускаю возможность того, что он дошел бы, пожалуй, и до «побрякушек», но вместе с тем, несомненно для меня также и то, что жизнь, на которую он был страшно чуток и отзывчив, как натура поистине гениальная, и в особенности отзывчив тогда, когда эта жизнь или ее стороны заговорили живыми голосами в литературных талантах, что жизнь, говорю, заставила бы его круто повернуть с дороги.





Не закис же бы он в самом деле в западничестве задним числом, как, например, какая-нибудь г-жа Евгения Тур, или другие отживающие или совсем уж отжившие писатели наших дней, и не хватило бы у него отсутствия эстетического чутья, которым, т.е. не чутьем, а отсутствием-то чутья, так щедро снабжены наши теоретики, чтобы долго выдержать вражду к «побрякушкам». Это была слишком живая, отзывчивая на жизнь и широкая пониманием натура, готовая, при всем свойственном даровитым натурам самолюбии, на жертвы своим самолюбием до полного самоотречения...

Но в том-то, как я уже сказал, и беда — если действительно, впрочем, есть в этом какая-либо беда, — что школа, порожденная этим последним моментом критического сознания Белинского, — цельного, полного Белинского знать не хочет, что именно эту-то его шелуху до сих пор она и пережевывает и все еще не может нажеваться ее до сытости. Кто-то ведь сострил же про ее адептов, и сострил очень удачно, что Добролюбов, например, писал на основании Белинского и пяти умных книжек, г. Антонович — уже на основании одного Добролюбова, ЭстетикА нАродной жизни г. В. Зайцев — уже на основании одного г. Антоновича и что придут такие, которые будут писать на основании одного г. Зайцева. Да отчего же и не прийти таким, и даже пусть приходят, пусть высказываются дотла, до точки, до сути. Все же — какие они ни на есть — они жизненнее тех, правда, немногих, тщетно пытавшихся действовать в покойниках: «Атенее» и «Русской речи»26, которые хотели бы остановить и свой и чужой кругозор, и кругозор самого Белинского на чистом западничестве, и которым надобно, как мертвым, предоставить «погребсти своя мертвецы» — все-таки ближе к настоящему делу, чем те, которые хотели бы видеть в нем голого западника.

Недаром, конечно, останавливался я долго на Белинском и на различных изменениях его критического сознания. Это критическое сознание столько же наше сознание, сколько наше творчество — творчество Пушкина. Только так как творчество результат работы сил непосредственных, сил совершенно жизненных, — несравненно шире захватом, чем какое бы то ни было сознание, то и не мудрено, что именно об это творчество споткнулось наше критическое сознание в лице Белинского, переходя различные моменты. Сознание может разъяснять только прошедшее: творчество кидает свои, так сказать, ясновидящие взгляды в будущее, часто весьма далекое, забрасывает такие очерки, которые только последующее развитие наполняет красками.

В том-то и существеннейшая разница того взгляда, который я называю органическим, от односторонне-исторического взгляда, что первый, т.е. органический взгляд признает за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы; иными словами: не один ум с его логическими требованиями и порождаемыми необходимо этими требованиями теориями, а ум и логические его требования плюс жизнь и ее органические проявления.

Логические требования голого ума непременно так или иначе достигают своих, в данную минуту крайних, пределов и непременно поэтому укладываются в известные формы, известные теории. Прилагаемые к быстротекущей жизни, формы эти оказываются несостоятельными чуть что не в самую миА. А. ГриГорьев нуту своего рождения, потому что ведь они сами в сущности суть не что иное, как результаты сознанной, т.е. прошедшей жизни, и к ним как нельзя более прилагается глубокий стих из глубокого стихотворения Тютчева «Silentium!» —

–  –  –

И между тем, однако, знаешь ли, что я подчас дорого бы дал за наивную веру теоретиков в непогрешимость логических выкладок голого ума? Живется с теориями гораздо спокойнее — и даже мыслится легче, т.е. коли ты хочешь — рутиннее, но зато не в пример легче — разумеется, в пределах той ограды, которую ставит теория. Что такое жизнь и ее явления — для теоретика? Лезут под теорию — прекрасно; не лезут — режь или растягивай, «секи-руби!» — как говорят мои старые приятелицыгане, стреножа лошадей и долотом переделывая им зубы из старых на молодые. Крупно слишком известное жизненное явление, ну, положим, например, как в наше время Островский и его деятельность, так что нельзя обойти этого явления, — употреби добролюбовский кунштюк, т.е. возьми в жизненном явлении такую его сторону, которая лезет под теорию, — и дело сделано!27 Формула «темного царства» совершенно помирила, например, в этом случае, теорию с Островским и — к сожалению даже — самого Островского — хоть внешним образом — с теоретическим лагерем, так что и его «Минин», к немалому удивлению всех мало-мальски мыслящих читателей, явился в органе теоретиков. А впрочем, что же? При тебе ведь, кажется, был как-то, года полтора назад, разговор о «Минине», в котором один из адептов школы (правда, уж из самых дурашных) находил отрицательную манеру изображения и сатирический элемент в известном легендарном явлении, о котором рассказывает Минин, и чуть ли не в аскетическом лиризме Марфы Борисовны.

.. Нашелся тоже господин (из «лихачей» покойного «Современного слова»), который со всеусердием обругал Льва Краснова, как представителя «темного царства», и другой господин, который по поводу гульбы образованной Татьяны ДаЭстетикА нАродной жизни ниловны28 с пустым барчонком написал, с выписками ни к селу ни к городу, чуть ли не из Молешотта, целое рассуждение о женской эмансипации, и наикрасивейшим образом озаглавил свою изумительно ерундистую статью названием «Любовь и нигилизм»...

Вообще подвиги теоретиков в последние два года заставили бы наконец Купидошу Брускова воскликнуть:

Изумлю мир злодейства, И упокойнички в гробах спасибо скажут, Что умерли...29 если бы самый даровитый из них — даже правду сказать, единственно даровитый из них, г. Писарев, — не разрешил загадки, как я упомянул уже выше.

Теперь дело разъяснилось окончательно. Дело не в «побрякушках» Пушкина и не в «пошлости» некоторых его стихотворений (как, например, «Герой») — дело вовсе не в «темном царстве», якобы все только сатирически изображаемом

Островским, — дело в деле, т.е. в том, что:

1) Искусство — вздор, годный только для возбуждения спящей человеческой энергии к чему-либо более существенному и важному, отметаемый тотчас же по достижении какихлибо положительных результатов.

2) Национальности, т.е. известные народные организмы — тоже вздор, долженствующий исчезнуть в амальгамировке, результатом которой должен быть мир, где Луна соединится с Землею.

3) История (это было уже года два назад совершенно ясно сказано) — вздор, бессмысленная ткань нелепых заблуждений, позорных ослеплений и смешнейших увлечений.

4) Наука — кроме точной и положительной стороны, выражающейся в математических и естественных знаниях, — вздор из вздоров, бред, одуряющий бесплодно человеческие головы.

5) Мышление — процесс совершенно вздорный, ненужный и весьма удобно заменяемый хорошей выучкой пяти — виноват! — шести умных книжек.

А. А. ГриГорьев «А все-таки вертится!» — повторит невольно галилеевские слова всякий человек, привыкший к зловредному процессу мышления. Ведь и эти результаты, в конце концов отрицающие значение мышления, — суть все-таки результаты мышления, какого там ни на есть, но все-таки мышления, а не пищеварительного же процесса. («А может быть, и пищеварительного процесса?» просишь ты опять вставить замечание.) Известные «обобщения», до которых так не охочи адепты нашего нигилизма, которых они бегают и боятся, как черт ладану, тем не менее присутствовали при зарождении их теорий.

Для того даже, чтобы сказать «я лягушек режу» или «я мыло варю», нужно известное обобщение, хотя и отрицательное, — а именно возведение в принцип неверия в какое-либо другое познание, кроме почастного познавания. Самые слова эти — не искренние у Базарова, и детски пошлы у его пародии. В устах Базарова они просто покрывают некоторое умственное отчаяние, отчаяние сознания, несколько раз обжигавшегося на молоке и приучившегося вследствие этого дуть на воду, оборвавшегося на нескольких несостоятельных системах, стремившихся — хоть и грандиозно, но не совсем успешно — охватить одним принципом целую мировую жизнь. Такой момент сознания, представляемый идеальным Базаровым и идеальным же нигилизмом, совершенно понятен, имеет совершенно законное место в общем процессе человеческого сознания, и вот почему, от души смеясь над фактами, т.е. над тем или другим из дурашных представителей так называемого нигилизма, я никак не позволю себе смеяться над самою струею, над самым веянием, которые — удачно там или нет — окрещены этим прозванием, еще менее способен отрицать органическиисторическую необходимость этой отрыжки материализма в новых формах. Но что эта органически необходимая отрыжка — не более как момент, в этом тоже не разуверят меня никакие мечты о белых Арапиях30.

Мышление, наука, искусство, национальности, история — вовсе не ступени какого-то прогресса, вовсе не шелуха, отметаемая человеческим духом тотчас же по достижении ЭстетикА нАродной жизни каких-либо положительных результатов, а вечная, органическая работа вечных же сил, присущих ему, как организму.

Дело, кажется, очень простое и ясное, а ведь вот и о нем приходится толковать в наше время как о чем-то совершенно новом...

а ведь совсем, кажется, простое и ясное дело, до того простое и ясное, что самый органический взгляд, из этого дела непосредственно вытекающий, есть не что иное, как простой, нетеоретический взгляд на жизнь и ее выражения или проявления в науке, искусстве и истории народов.

Ведь если, например, допускать прогресс в том смысле, в каком намеренно допускают его мыслящие, — и совершенно наивно дурашные адепты школы — выйдет, по приложению, например, к искусству, что Гомера не стоит и не следует читать после Шекспира, Шекспира же после, положим, Гюго, Гюго после Помяловского и т.д., т.е. до бесконечно малых величин, вроде поэтика, который ухитрился заставить слезы гражданина спать в какой-то долине; или по приложению к мышлению, например, что ничего не стоит читать кроме Бюхнера, до тех пор, пока не явится еще что-нибудь поудалее, что г.

В. Зайцев далеко опередил Белинского, и т.д. Да, я вполне убежден, что наивные, т.е. дурашные адепты даже нисколько не испугаются таких результатов, а старшие, riant dans leur barbe31, конечно, не посмеют остановить их азарта, а если посмеют, так получат такую же нахлобучку от даровитейших из младших, какую получил недавно от г. Писарева глава наших «Абличителей» г.

Щедрин. Так и следовало, и прав г. Писарев, взялся за гуж, — можно сказать г. Щедрину — не говори, что не дюж, — или «не виляй хвостом», по его собственному любимому выражению. Как бы ни были забавны результаты, тот, кто вел к ним, должен им подчиняться или... что труднее для самолюбия, свернуть с дороги.

По приложению, например, к истории, идея прогресса, как понимает ее школа, даст тоже результаты прелюбопытные.

Жаль только, что в сущности они представят очень мало нового и повторят только «La philosophie de l’histoire» аббата Базена (один из тысячи псевдонимов фернейского старика)32 да «Essai А. А. ГриГорьев sur les moeurs et l’esprit de nations»33, без остроумия, которое до сих пор так и бьет ключом из этих страшно талантливых книг.

Но повторяю: как бы забавны ни были результаты, они достигнуты, как достигнуты были они некогда голым западничеством в его раболепстве перед 1) германо-романским племенем и 2) централизациею — раболепстве, доведшем последовательно покойный «Атеней» до милой апофеозы австрийского жандарма, яко просветителя диких славянских племен, и увы!

еще прежде доводившем увлечение Белинского до предпочтения турок, как государства организованного — сброду наших несчастных, угнетаемых ими и в вере и в быту собратий. Увлечение Белинского, нет сомнения, сменилось бы иным и столь же пламенным увлечением; покойник «Атеней», думавший жить задним числом,...напрягся, изнемог, по выражению единственного, вероятно, как собственная исповедь помещенного им стихотворения, и скончался — самою тихою смертью. Наследница его идеи — «Русская речь», «орган женского ума», тщетно дожевывала старческими зубами пищу, недожеванную «Атенеем»: ее не спас от падения даже «великий Феоктистов»34... Над ней и над ее падением смеялись и «Абличители», и теоретики, смеялись совершенно наивно, нисколько не подозревая, что смеются над самими собою в своем будущем, совсем позабывши в пифическом азарте, что у них со старым отжившим направлением одни и те же исходные точки, что перед ними стоят одни и те же в сущности идеалы, что они просто-напросто порождены, даже как необходимое логическое последствие, отжившим западничеством.

Как у них же, и у западников были адепты мыслящие, и адепты «дурашные», готовые, выпучив глаза, биться лбом в стену. Помню я один разговор мой с одним из таковых, лет за пятнадцать тому назад, разговор столь же назидательный, как вышеприведенный об отрицательной манере в «Минине». Вышла только что аксаковская драма «Освобождение Москвы»;

ЭстетикА нАродной жизни юный, крайне тупой, но зато крайне же и послушный старшим, за послушание прозванный даже валеткой, адепт, никак не мог понять, что меня интересует в этой вещи, пренаивно ораторствовал на тему о неразвитости, грубости, дикости нашего древнего быта, и когда я его стал доспрашивать: а что, дескать, как, по вашему мнению, — ведь Ляпунов-то, например, и Минин были люди не малые?...

с наивнейшим азартом отвечал:

«Какие же люди могут быть в животненном быту?»

Подобные разговоры, как этот и прежде мною приведенный разговор о Минине — драгоценны, и их нельзя, их не следует забывать. Возражение, что подобного рода наивными проговорками обоврались «дурашные», не имеет силы, потому: что ж бы сказали не дурашные-то, старшие-то, приводимые к крайним логическим граням?.. Непременно то же самое должны бы были они сказать, или — повернуть с дороги.

Но вот еще — как нечто вроде среднего термина — приходит мне на память разговор уже не с дурашным, а с одним из старших по поводу факта, столь же знаменательного в своем отношении, как знаменателен Минин (для меня, по крайней мере) в художественном, и как была знаменательна аксаковская хроника в чисто историческом. Вышла, кажется в 1854 году, книга, вероятно, тебе не безызвестная, пережившая в один год три издания и облетевшая всю простую, здоровую и здорово читающую Русь, книга глубоко искренняя, полная силы и неотразимого обаяния, о которой еще будет толк не раз в этих письмах, это — «Хождения и странствия инока Парфения»35. Вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениально талантливую и вместе простую книгу; немало может быть нравственных переворотов, но уже, во всяком случае, немало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни. На людей, которых уже никак нельзя заподозрить в аскетических наклонностях, но которые только что не сузили в угоду теориям своего нравственного и эстетического захвата, а предпочли лучше, при недостатке какой-либо веры, остаться дилетантами, как покойный Дружинин, как В.П. БотА. А. ГриГорьев кин, она произвела почти то же неотразимое обаяние, и, по крайней мере с художественной точки зрения, они оценили ее «в точности» и до тонкости, что и высказалось в статье о ней Дружинина в «Библиотеке»36. Появление ее совпадало с появлением «Семейной хроники», и по искренности своей это были явления действительно однородные, только книга смиренного инока и постриженника горы Афонской — была, сказать правду, и шире и глубже захватом и даже оригинальнее; ибо великолепная эпопея о Степане Багрове, несмотря на свои великие достоинства, все-таки ни более ни менее, как самое прямое последствие «Хроники» семьи Гриневых, наполнение красками и подробностями очерка, оставленного нам в наследство величайшим нашим художником, Пушкиным-Белкиным, а корней книги отца Парфения надобно было искать гораздо дальше в прошедшем, в хождении Барского, Трифона Коробейникова — и еще, еще дальше, в хождении паломника XII века игумена Даниила37;

талантливей и сильнее всего этого исчисленного мной своего предшествовавшего, она тем не менее была последним его звеном, ударила в последний раз может быть, но могущественно, по одной из самых глубоких струн души русского человека, по той аскетической струне, которая создала изумительно поэтические обращения к «матери-пустыне» — изумительное же поэтическое миросозерцание духовных стихов. Такую-то струну захватывала книга смиренного инока и постриженника горы Афонской. Вещь высоко талантливая и притом своеобразно талантливая она была кроме того вещью совершенно народною.

Вышедший из раскола, — стало быть, несмотря на выход, — сохранивший то, что в расколе нашем дорого, что заставляет нас подчас ценить его может быть дороже, чем он на самом деле стоит, — его так сказать растительную, коренную связь с бытовыми старыми началами, — инок Парфений как будто сохранил что-то от живой энергической речи протопопа Аввакума — или, лучше сказать, своеобразная же, как и самый талант, речь его представляла какую-то странную и, пожалуй, пеструю, но обаятельно наивную и живую смесь книжного (и даже невежественно книжного) языка с живым народным... Главным же образом ЭстетикА нАродной жизни она, эта огромный успех имевшая книга служила нагляднейшим фактом неразрывности органической народной жизни от XII столетия до половины XIX, цельности, неприкосновенности духовных начал именно потому, что сама она была нечто не деланное, а растительное, как легенда, гимн, песня.

Этот бы факт, кажется, и должен был броситься прежде всего в глаза всякому мыслящему человеку: он должен был бы — при нормальном движении мышления — заставить его крепко задуматься и послужить для него исходною точкою для его дальнейших созерцаний или изображений народа и народного быта... Кажется, ведь так? Как ты думаешь?

Ну, на деле у «мудрых мира сего» выходило не совсем так.

Я был, разумеется, весь под влиянием этой удивительной книги, носился с нею, что говорится, «как курица с яйцом», — и знакомством с ней мне были обязаны Дружинин и Боткин. На меня даже на время аскетическое настроение напало, чему ты, зная мою, ну, хоть головную, если не сердечную отзывчивость, нисколько, конечно, не удивишься... В таком настроении случилось мне приехать из Москвы в северную Пальмиру, — и на одном из литературных вечеров, провождавшихся большею частью до ужина в слушании давно всем известных скандальных анекдотов покойного П-ва38, а за ужином в глумлениях над среброкудрым старцем Андреем39, довелось мне завести речь о книге отца Парфения с человеком, которого я, судя по его деятельности, мог считать более компетентным судьею в отношении к народу и его быту, который тогда не только одни губернские сплетни рассказывал, но подчас к народу сильное сочувствие высказывал и даже раскольников с некоторым знанием дела изображал, да и притом честно40, а не ерыжно, как один знаток их быта41... Компетентный господин в ответ на мою речь выразил только опасение насчет вреда подобных книг, что она, дескать, не развила бы слишком аскетического настройства. Господи, Боже мой! Да в какую нормально устроенную человеческую голову — тем более в голову такого умного человека, каков был мой собеседник, придет опасение, что после чтения книги инока Парфения все в пустынножительство ударятся? Ведь это надо сделать, сочинить А. А. ГриГорьев в себе! Ведь самый строгий религиозный взгляд не полагает, как требования непременного аскетизма. Ведь по самому строжайшему же религиозному идеализму — пустынножительство, аскетизм — суть явления не требуемые, а только существующие во свидетельство возможности достижения идеала...

Тогда я готов был сказать (но не сказал) моему собеседнику вот что: «Не бойтесь за человечество, что оно все уйдет в пустыни и дебри, но бойтесь за него, когда совершенно пусты будут пустыни и дебри, когда оборвется эта струна в его организме, заглохнет эта ненасытная жажда идеала, высшего, Бога, влекущая подчас в пустыни и дебри...»

Теперь я не скажу этого — ибо слишком твердо убежден, что никогда эта струя не иссякнет, эта великая жажда не насытится; но в виде поучения — извлеку из приведенного разговора то, что не учить жизнь жить по-нашему, а учиться у жизни на ее органических явлениях — должны мы, мыслители, что именно в конце концов и составляет основной принцип органического взгляда.

Этим я заканчиваю свое первое к тебе письмо. Понравится оно тебе — пойдем дальше; не понравится — бросим.

–  –  –

Да! именно вопросом: «читал ли ты? есть книга...» начинаю я второе письмо к тебе. И странен, конечно, покажется тебе этот вопрос, особенно, когда я назову книгу, о которой спрашиваю; и странно тоже покажется может быть тебе, почему именно об этой книге я спрашиваю.

Книга — ни больше ни меньше как книга о Шекспире Виктора Гюго, — того самого слона, которого не заприметили, забыли на шекспировом юбилее — да не у нас, а в Англии, — того самого, который дал литературным направлениям нашеЭстетикА нАродной жизни го века один из самых могущественных толчков, чье слово за обиженных природою и жизнию, сказавшись сначала великим художественным типом Квазимодо, завершилось глубокомысленным и пламенным, но все-таки рефлективным сочинением фигуры Вальжана, — того самого поэта, который любил и любит преимущественно — в уродстве ли нравственном (Лукреция, Машенька де-Лорм) или физическом (Квазимодо, Трибуле), в унизительных ли социальных положениях (Рюи Блаз) — добиваться от души человеческой ее вечных святынь и лирически торжествовать их цельность и неприкосновенность, их победу над ското-человеческим, — того самого, пожираемого жаждой идеала, хотя идеала перед собой и не имеющего, Гюго, которому чернь литературная приписывала между прочими нелепостями две нелепых формулы: «le beau с’est le laid»

и «l’art pour l’art»42...

Все это, пожалуй, и так, скажешь ты, но «к чему же гибель сия бысть?» — к чему же, дескать, ты заговорил и о книге Гюго, и о нем самом, когда собрался парадоксальными принципами органической критики проверять исторический ход нашего умственного и нравственного развития, выразившегося в преемстве различных литературных направлений?

Но ведь нет тоже действия без причины, по крайней мере, так думалось всеми, кроме Стюарта Милля43, предполагающего возможность и таких миров, где действие не связано с причиной, и доселе, несмотря на Стюарта Милля, большею частию мозгов человеческих так думается. Не имея поводов предполагать в тебе особенного сочувствия к логике весьма, впрочем, замечательного английского мыслителя, я надеюсь, что ты и в моем начале предположишь какую-либо причину.

Ну и утешься... Причин две целых. Одна — самая книга;

другая — впечатление, которое книга должна, по законам человеческого мышления, сделать на наших, собственно наших, доморощенных мыслителей.

Книга сама по себе — гениальное уродство, в котором о самом Шекспире едва ли найдется листа два печатных; книга по постройке чудовищная и обманывающая читателя на кажА. А. ГриГорьев дом шагу, книга, где напрасно стал бы кто искать обычной учености и где найдет он громаднейшую, неимовернейшую ложь там, где вовсе ее не ожидает; где увидишь — как справедливо заметил в своей первой статье о Шекспире один из молодых друзей наших44 — бессознательные и обусловленные национальностью автора пропуски целых полос шекспировского творчества — как, например, мир его исторических драм, — и найдешь глубочайшие прозрения в областях, которые рыты и перерыты разными мыслителями. Таков, например, анализ натуры Гамлета и пластов, лежащих в ней один на другом; разъяснение созерцания Гамлетом жизни сквозь пласт ошеломившего его сверхъестественного события — и пребывания героя в каком-то полуопьянелом, полуясновидящем состоянии; такие найдешь, говорю, прозрения, что двадцать пять немецких профессоров засиживай такую область, все вместе в двадцать пять лет не выдумают такой глубокой и вместе простой мысли. Ну, хоть бы, например, глубокое историческое разъяснение двойственности действия — одного основного и сильного, другого как бы рефлектирующего первое и пожиже (Лир и Глостер) — общим характером двойственности творчества времен Реставрации. Или хоть бы прелестнейшее — да мало того прелестнейшее — гениально вернейшее и глубочайшее сравнение громадной постройки трагедии о Лире, как подставки для парящего над нею светлого образа Корделии — с постройкою Севильского собора какого-нибудь, которого громада — в сущности подставка для парящего над ним ангела. Вот эти-то проблески молний гения в насиженных сотнями филистеров местах и замечательны особенно в странной книге по отношению к Шекспиру, хотя, с другой стороны, нисколько не удивительны тому, кто видит в Гюго величайшего выразителя современного западного человечества. Одним каким-нибудь словом Гюго херит обтрепанного, засиженного «героя безволия» Гамлета, сочиненного немцами; и восстановляет полный мрачной поэзии шекспировский английски-сплинический образ; каким-нибудь словом вроде «Romeo — се Hamlet de l’amour»45 херит он какой-то полубабий образ, созданный поЭстетикА нАродной жизни требностями итальянских композиторов и досугом филистеров, и делает совершенно понятным, что и великорослый мужчинища Макреди и неловкий мужик Мочалов играли (да еще как!) Ромео; возвращает фигуре шекспировского героя тот зловещий свет, которым облита она с третьего акта трагедии...

Да это я так, наугад, на выдержку беру, а мало ли любопытных штук найдется в крайне любопытной уродливой книге!

Потому повторяю: она хоть и уродство, да гениальнейшее из гениальных.

Но прежде всего тем ужасно любопытна эта книга, что она, как книги Карлейля, проникнута верой, жаждою, и полна пламенным, хотя тщетным, исканием идеала.

А уж как в искусство-то верит — ведь это просто, с точки зрения наших, собственно наших доморощенных мыслителей, должно быть просто «смеху подобно»! Страшнейшей эрудицией и остроумнейшими сближениями Гюго, например, на нескольких страницах доказывает, как вечно и непеременно искусство, и как — боюсь вымолвить — все ветреничала, менялась наука... А как против живота-то, или попросту брюха, столь дорогого нашим, собственно нашим доморощенным мыслителям, вопиет!.. Нет... я не удержусь, я выпишу эту удивительную тираду о брюхе по поводу Рабле.

«У всякого гения есть свое изобретение или открытие.

Рабле тоже нашел находку — брюхо. Есть змей в человеке, это — желудок. Он искушает, предает и наказывает. Человек, существо единое как дух и сложное как человек, получил для себя в земную задачу три центра: мозг, сердце, брюхо; каждый из этих центров священ по великому свойственному ему назначению: у мозга — мысль, у сердца — любовь, у брюха — отчество и материнство. Feri ventrem46, говорит Агриппина.

Катерина Сфорца, когда ей грозили смертию детей, находящихся у врага в залоге, показала брюхо с зубцов Риминийской крепости и сказала врагу: «Вот откуда выйдут другие». В одну из эпических конвульсий Парижа, женщина из народа, стоя на баррикаде, показала войску голое брюхо и закричала: «Бейте своих матерей!» Солдаты издырявили пулями это брюхо. У брюха есть А. А. ГриГорьев свой героизм; но от него же ведь истекают в жизни разврат, в искусстве — комедия. Грудь, где сердце, имеет вершиной голову: оно же — фаллус. Брюхо, будучи средоточием материи, — в одно и то же время и наслаждение наше, и опасность: оно содержит в себе и аппетит, и пресыщение, и гниение. Привязанности и сочувствия, прививающиеся к нам в нем, подвержены смерти: эгоизм сменяет их. Внутренности весьма легко изменяются в кишки. Но когда гимн опошляется, когда строфа обезображивается в куплет — дело печальное. Зависит это от скотины, которая в человеке. Брюхо в сущности и есть эта скотина. Падение, по-видимому, его закон: что вверху начинается песнью песней, то внизу кончается гнусностью. Брюхо — животное, это свинья. Один из отвратительных Птоломеев прозывался «брюхо», Physcon. Брюхо для человечества — страшная тяжесть: оно ежеминутно нарушает равновесие между душой и телом. Оно пятнает историю. Оно ответственно за все почти преступления. Оно — вместилище пороков. Оно указывает Тарквинию ложе Лукреции, оно кончает тем, что заставляет рассуждать о соусе под рыбу этот сенат, который ждал Бренна и ослепил изумлением Югурту. Оно дает совет разорившемуся развратнику Цезарю перейти Рубикон. Перейди Рубикон — как с долгами-то отлично расплатишься! Перейди Рубикон — женщин-то сколько будет! обеды-то какие! И римские солдаты входят в Рим с криком: Urbani! claudite uxo-res; moechum calvum adducimus47 (граждане! запирайте жен...). Аппетит развращает разумение. Похоть сменяет волю. Сначала как и всегда — еще есть некоторое благородство. Это оргия. Есть оттенок различия — напиться и нахлестаться. Потом оргия превращается в кабачный загул. На месте, где был Соломон, очутился Рампоно.

Человек стал штофом водки. Внутренний поток темных представлений топит мысль; потонувшая совесть не может более подать знака пьянице-душе. Оскотение совершилось. Это даже уж и не цинизм: пустота и скотство. Диоген исчез; осталась только его бочка. Начинают Алкивиадом, а кончают Трималкионом. Довершено. Ничего больше: ни достоинства, ни стыда, ни чести, ни добродетели, ни ума: животненное наслаждение ЭстетикА нАродной жизни напрямки, грязь наголо. Мысль распадается в усыплении; плотское потребление поглощает все: не выплыло даже и остатков великого и властительного творения, обитаемого душою; да простят нам это слово — брюхо съело человека. Конечное состояние всех обществ, в которых померк идеал. Это выдается за счастие и называется округлением. Иногда даже философы ветрено помогают этому унижению, влагая в учения материализм, живущий в совестях. Это приведение человека к скоточеловеку — великое бедствие. Его первый плод — видимая подлость везде, на всех верхах: продажность судьи, симония жреца, кондотьерство солдата. Законы, права и верования — навоз. Totus homo fit excrementum48. В XVI веке все учреждения прошлого до того дошли; Рабле схватывает это положение; свидетельствует его; отмечает это брюхо, которое — мир. Цивилизация — только масса; наука — материя; религия ожирела;

у феодализма не варит желудок; у королевской власти одышка.

Рим, старый разжиревший город — здоровье это или болезнь?

Может быть, это просто толщина, может быть — водяная; вопрос. Рабле, медик и жрец, щупает пульс у папства. Он качает головой и разражается смехом. Оттого ли, что жизнь он нашел?

нет, оттого что почувствовал смерть. Оно почти умирает. Когда Лютер преобразует, Рабле грохочет. Который быстрее идет к цели? Рабле грохочет над монахом, грохочет над кардиналом, грохочет над папой: смех пополам с хрипеньем. Погремушка звонит в набат. Ну что же? будем смеяться. Смерть сидит за столом. Последняя капля пьется с последним вздохом. Агония на пиру, да ведь это отлично. Старый мир пирует и лопается.

И Рабле воцаряет династию животов: Грангузье, Пантагрюэля и Гаргантюа. Рабле — Эсхил жранья, что не мало, когда подумаешь, что жрать значит пожирать, что помойная яма стала бездной. Ешьте же, милостивые государи, пейте и кончайтесь.

Жизнь — песня, смерть — ее припев. Другие вырывают для развращенного рода человеческого подземные страшные темницы; насчет подземелий этот великий Рабле своего мнения и довольствуется погребом. Эту вселенную, которую Данте сослал в ад, Рабле запирает в кухню. В этом и вся его книга.

А. А. ГриГорьев Семь кругов Алигьери сжимают эту громадную винную бочку. Взгляните внутрь, вы их там увидите в виде семи смертных грехов. Папство умирает от несварения желудка, — Рабле выкидывает коленце. Коленце Титана. Пантагрюэлевская радость грандиозна не меньше юпитеровской веселости. Челюсть против челюсти, челюсть феодальная и сацердотальная49 жрет, — челюсть Рабле смеется. Кто читал Рабле, у того вечно перед глазами строгая очная ставка: на маску теократии сурово, пристально глядит маска комедии!..»

Надеюсь, по свойственной тебе чуткости ты опять-таки подразумеваешь, что не без намерения сделал я эту длинную выписку, не без причины усердствовал переводить с возможной точностью эту мрачную, своеобразно колоритную, возвышеннейшую по мысли, и до цинизма, свойственного гениям, нагую картину.

Вот бы «пища сатирическому уму» наших пророков брюха, — подумал я, даже и в первый раз читая это место. Не смешно ли в самом деле? человек против брюха вооружается!

Да мало того: человек потом в принцип обращает, что искусство должно стремиться к перестановке человеческого средоточия из брюха в сердце и мозг; человек наивнейшим и вместе наглейшим образом верит и, на основании крайней веры проповедует, что для масс «хлеб животный», подаваемый небом в виде стремления к идеалу, выражающемуся в искусстве, — чуть ли не важнее обыкновенного хлеба...

«Душа человеческая, — говорит еще Гюго в другом месте своей книги, и это очень стоит сказать в настоящую минуту, — еще более нуждается в идеальном, чем в реальном».

«Реальным только живется, — идеальным существуется. Угодно ль знать разницу? Животные живут, — человек существует».

«Существовать — это понимать. Существовать — это улыбаться настоящему, — это смотреть выше стены на будущее. Существовать — это иметь в себе весы и весить на них добро и зло.

Существовать — это иметь укорененными в сердце справедливость, истину, разум, преданность, честность, искренность, здраЭстетикА нАродной жизни вый смысл, право и долг. Существовать, это знать, чего стоишь, что можешь, что должен. Существование — это совесть. Катон не вставал перед Помпеем. Катон существовал».

«Словесность посвящена в тайны цивилизации, поэзия посвящена в тайны идеала. Вот почему словесность — потребность обществ. Вот почему поэзия — жажда души».

«Вот почему поэты — первые воспитатели народа».

«Вот почему надо переводить, растолковывать, издавать, печатать, перепечатывать, литографировать, стереотипировать, раздавать, выкрикивать по площадям, разъяснять, читать, распространять, давать всем, продавать дешево, продавать только что за свои, продавать ни за что, наконец, всех поэтов, всех философов, всех мыслителей, всех выразителей величия души».

Анахронистическим, смешным — даже вредным и потому достойным всякого порицания и даже преследования — явлением должна быть книга великого западного поэта с точки зрения материалистов-мыслителей, если действительно брать всерьез эту точку, помимо таинственной и намозолившей глаза фразы «когда настанут новые экономические отношения».

Вопрос, конечно, прежде всего о том: можно ли брать всерьез эту точку, и сами они берут ли ее всерьез? Но если только хоть in abstracto50, хоть для шутки, на минуту даже — взять всерьез исходные точки того странного брожения, которое, пожалуй, может быть окрещено известными выражениями Гоголя: белиберда, Андроны едут, сапоги всмятку, — т.е. если взять всерьез как нечто установленное, догматическое, — и литературный терроризм г. Варфоломея Зайцева, и отречение талантливого г. Писарева от искусства и литературы, «как от сатаны и всех дел его», и изумительные экономические «андроны» г.

Соколова, и «сапоги всмятку» г. Антоновича51... на основании всего этого книги, подобные книге Гюго, должны быть позорно обличаемы, преследуемы, осмеиваемы — даже позоримы.

Ну вот почему я и обратился к тебе прежде всего с вопросом Репетилова:

–  –  –

потому что вы все — и ты, и С., и А., и Д.52 упрекаете меня нередко в том, что я мало читаю современного, мало слежу за «знамениями времени». Ну — каюсь — я точно весьма многого не читал, что писали г. Чернышевский, г. Антонович, даже покойный Добролюбов, — многого очень и не знаю; но я решительно не думаю, чтобы я был в потере: я с наслаждением читаю гг. Варф.

Зайцева, Шелгунова53, белиберду г. Соколова, вопиющие «андроны» г. Г-фова54, автора изумительнейшей статьи «Любовь и нигилизм», читаю тех, которые писали на основании означенных мыслителей и которые, если опять-таки брать всерьез исходные точки «андронического» учения, пошли несравненно дальше;

потому те ведь и правее, кто новее, и за ними будущее, как недавно выразился г. Писарев. То есть если идти еще дальше, то собственно будущее за еще будущими и т.д. usque ad infinitum.

Явное дело, что всех сих наших, собственно наших доморощенных мыслителей — я вызываю смеяться над книгой великого поэта, и, если они принимают всерьез свои исходные точки, — они должны глумиться над нею.

Надо всем в ней они должны глумиться: и над основною ее мыслию, над признанием за искусством величайшего и важнейшего значения в жизни человечества, и над верою в душу человека, и над пожирающею всю ее, эту книгу, жаждою идеала, и над ее мистически пантеистическими формулами, над этим царящим в книге об «Иове и над головою его» «страшным солнцем Аравии, воспитателем чудовищ, увеличивателем зол, обращающим кошку в тигра, ящерицу в крокодила, свинью в носорога, ужа в боа, крапиву в кактус, ветер в самун, заразу в чуму»55, над этими типами, «новыми Адамами», и, наконец, над этою пламенною верою в безграничность жизни и ее творчества.

«Нет, — обращается к ней поэт, — ты не кончена. Нет перед тобою преграды, предела, границы; нет у тебя оконечности, как у лета зимы, как у птицы усталости, как у водопада бездны, ЭстетикА нАродной жизни как у океана полюсов, как у человека могилы. Ты не имеешь оконечности. Не тебе можно сказать: «не пойдешь далее»; а ты говоришь это. Нет! ты не истощаешься. Нет! твоя количественность не умаляется; глубина твоя не мелеет; творчество твое непрекратимо; нет! неправда, что в твоей необъемлемости виднелась уже прозрачность, возвещающая конец; чтобы сквозило за тобою что-то, что уже не ты. Что-то? Но что же? Препятствие.

Препятствие чему? Препятствие творчеству! Препятствие имманентному! Препятствие самосущему! Какая дичь!»

«Когда ты слышишь людские речи: «Вот до чего, дескать, только может дойти жизнь. Не требуйте от нее большего. Тамто вот началось, — тут-то вот останавливается. В Гомере, в Аристотеле, в Ньютоне — она дала вам все, что у нее было.

Оставьте же ее в покое теперь. Она вся вылилась. Не начинать же сначала. Могла сделать раз — не может два раза. Вся она истратилась вот на такого-то человека. Нет уже достаточно безграничного, чтобы создать подобного человека». Когда ты слышишь все это, если бы, как они, была ты человеком, ты усмехнулась бы в своей страшной глубине; но ты не в страшной глубине, — ты любовь, и у тебя нет усмешки».

«Чтобы ты поражена была охлаждением! чтобы ты престала! чтобы ты прервалась! чтобы ты сказала: стой! Ты!.. Чтобы ты должна была отдыхать! Нет! каков бы ни был человек, тобой созданный, — ты ведь жизнь. Если этой бледной толпе живущих есть чему удивляться или чего пугаться перед лицом неведомого, так тому и того разве, что не видать, когда иссякнет творческая сила, когда обесплодеет вечно рождающая способность; тому и того, что вечно стремятся одно за другим изумляющие явления. Ураган чудес веет бесконечно. День и ночь феномены в тревоге возникают вокруг нас отовсюду и, — что есть не меньшее чудо, не возмущая величавого покоя Верховного бытия. Тревога эта — гармония».

«Громадные концентрические воды всемирной жизни не имеют берегов».

С особенной сластью привожу я эти восторженные гимны жизни, хотя, конечно, знаю хорошо и слабую их сторону.

А. А. ГриГорьев Слабая сторона, впрочем, — не внутреннее глубокое их содержание, а внешняя, излишне напряженная, страстная форма выражения. Но таков уж западный человек, — таковы и его представители в мысли и чувстве. Таков, несмотря на математическую точность формул в первоначальной своей системе, светоноснейший мыслитель Запада, Шеллинг, — таково совершенно параллельное ему в области искусства явление, называемое Виктором Гюго, — таково и светозарное отражение лучей Шеллингова гения на англосаксонской почве, называемое Карлейлем. Есть нечто стихийное, порою бессознательное, как стихия, порою даже темное как бездна, в этих параллельных, конгениальных отражениях великого света, воссиявшего в начале века идеею натурфилософии и далеко еще не закончившего свою громадную задачу, которой бессознательно служили и служат: и голая диалектика логического мышления гегелизма, приведшая к «все — ничто», к «абсолютному ничто»; и слепой материализм, свирепствующий в наше время.

Недаром же, конечно, умы истинно глубокие — хоть бы у нас покойный Хомяков и его школа, и глубокомысленный, отчасти тоже несколько стихийный А. Бухарев, автор наделавшей много шуму (но не about nothing) книги, — видят в самых крайних его проявлениях не дело тьмы, как г. Аскоченский, а бессознательное служение свету56...

То стихийное, о чем упомянул я как о характеристической черте высших носителей настоящих «знамений века», не вредит им, впрочем, нисколько.

Оно есть вместе и то жизненное в них, что Шеллинга, изведшего, с одной стороны, всю природу из абсолютного (в натурфилософии), и с другой, отождествившего абсолютное с природой (в системе трансцендентального идеализма), заставило не удовлетвориться, как удовлетворялся Гегель, красивой логической постройкой, и идти далее... И тот же, кто скептические сомнения строгого критика Канта насчет несостоятельности человеческого разума порешил простейшим положением, что ножик не может сам испробовать: остер он или туп, тот же, кто из разума и его логики построил природу, отождествил разум с природою, т.е., другими словами, разум вы

<

ЭстетикА нАродной жизни

вел из природы и в последней формации своей единственно мироохватывающей системы остановился в немом благоговении перед безграничною бездною жизни, порешивши логический гегелизм тоже простым положением, что потенция, заключенная в пределах человеческого черепа, конечно, односущественна с потенциею, разлитою в безграничном, но не адекватна (не в версту, по-хомяковски) ей в проявлениях, ибо правильные сами по себе выводы потенции при столкновении с веяниями вечной жизни подвергаются совершенно нежданным видоизменениям, подвергаются действию иронии любви безграничной жизни....

Я и в первом письме напирал в особенности на безграничность и неистощимость жизни, на ее иронию-любовь, — и в этом прихожу опять к тому же.

Задача этой страшной и вместе полной любви таинственной силы, — если слово задача приложимо к тому, что само ставит задачу, — есть, так сказать, художественная в обширнейшем и глубочайшем смысле, — ставить нас в тупик, изумлять нас, выворачивать наизнанку наши умственные выкладки, доказывать нам каждый час, каждую минуту именно то, что хоть логика внутри нашего черепа та же самая, которая разлита в безмерном целом, но выкладки-то логикою жизни делаются en grand57, в безмерно широких пространствах. Да жизнь была бы не только убийственно скучна, но и мизерна, кабы в ней все совершалось по череповым выкладкам.

Все ведь это — не правда ли? — ерунда, и ерунда злокачественная, с исходных точек наших, собственно наших, доморощенных мыслителей. Еще гегелизм — левой стороны, разумеется (ибо правого, как я уже сказал в первом письме — мы не ведаем), — они переваривают в его результатах, т.е. во всепожирающем прогрессе и в торжестве крайних граней логического мышления, в механически удобном устройстве жизни и мира; но уж шеллингизм — это мое почтение!.. Ведь с ним, пожалуй, до веры в искусство дойдешь... да и вообще до бездны, «поглощающей всякий конечный разум», — недалеко!

А ведь она, эта бездна-то... но в последний раз еще потешу их тем, что сумасшедший Титан рассказывает об этой бездне.

А. А. ГриГорьев «Кто долго вглядывается в эту страшную святыню, чувствует, что бесконечность бьет ему в голову. Что носит с собою уда, забрасываемая в эту таинственность? Что вы видите? Догадки дрожат, учения трепещут, гипотезы колеблются; вся человеческая философия колышется тусклым светом перед этим отверстием...»

«Пространство возможного некоторым образом у вас перед глазами. Греза, совершающаяся в вас самих, вдруг перед вами, вне вас. Все безразлично. Движутся какие-то смешанные белизны. Не души ль это? Вы схватываетесь руками за голову, вы пытаетесь видеть и знать. Вы стоите у окна неведомого.

Отовсюду густые столпления действий и причин, громоздящихся друг за другом, обвивают вас туманом. Человек не размышляющий живет в слепоте; человек размышляющий живет во тьме. Мы имеем только право выбора из двух мраков. В этом мраке, который до сих пор есть вся наша наука, опыт ощупывает, наблюдение подглядывает, предположение сменяет предположение. Если ты часто смотришь — становишься провидцем. Широкое религиозное созерцание овладевает тобою».

«У всякого человека есть внутри его свой Патмос58. Его воля — идти или не идти на страшный мыс мысли, с которого видна тьма. Если не пойдет, он остается в обычной жизни, в обычном сознании, в обычной добродетели или в обычном сомнении, — и прекрасно. Для внутреннего покоя это, конечно, лучше. Пойдет он, — кончено, он схвачен. Глубокие волны таинственного явились перед его очами. Безнаказанно же никто не видел этого океана!!»

У направления мышления, которое я называю «органической критикой», — мало книг, которые оно по всем правам могло бы назвать своими, да и те из них, которые может оно назвать своими, назовет своими она не всецело, а частью... Книг, которые могут служить ей пособиями, как, например, книга Бокля59, книга Льюиса о Гёте60 и другие, гораздо больше; у нас их немало: сочинения всех славянофилов, например, сочинения покойного С.П. Шевырева61, которого честные и даровитые труды оценены пока очень немногими, сочинения покойного ЭстетикА нАродной жизни Белинского, до второй половины 40-х годов, сочинения покойного Венелина62, покойного Надеждина63 (если б кто позаботился их издать!) и т.д. Порыться, так найдешь еще больше...

Но книги, собственно, принадлежащие органической критике, кроме, разумеется, исходной громадной руды ее, сочинений

Шеллинга во всех фазисах его развития, — наперечет. Это:

книга Карлейля — целиком64; книга Эмерсона65 — отчасти, и притом далеко отстающая от гениальности Карлейля; несколько этюдов Эрнеста Ренана и, пожалуй, несколько мест, — но не много, — в его крайне поверхностной, хотя особенно пресловутой книге66; сочинения нашего Хомякова, в котором одном из славянофилов жажда идеала совмещалась удивительнейшим образом с верою в безграничность жизни, и потому не успокоивалась на идеальчиках, и у которого органические приемы суть нечто до того врожденное, что о чем бы ни заговорил он — хоть даже о псовой охоте — он свяжет предмет с глубочайшими задачами жизни и выведет его из самой глуби природы и истории, потому что изо всего славянофильства он один был настоящий, урожденный поэт, провидец, vates67, и что, несмотря на самый светлый ум критический, широта его захвата временами впадает, и очень нередко, в нечто стихийное, в нечто такое, что, сказавшись, не исчерпывается и представляет громадные перспективы для дальнейшей разработки, — чем он для мыслителя в сущности дороже и дорогого — но собственно отрицательного — Киреевского, и дорогого же, честного — но часто очень узкого — К. Аксакова68.

К числу таких же немногих книг, и притом всецело, — несмотря на уродство, промахи, пропуски многого, пересол во многом, противоречие жажды идеала, которая ее всю пожирает, — принадлежит книга Гюго.

Поэтому ею я и наполнил мое второе письмо к тебе.

Она и кончает пропилеи к тому зданию, которое я предполагаю строить.

Потому: все это до сих пор — присказка, а сказка будет впереди.

–  –  –

В 1834 году в одном из московских журналов, пользовавшемся весьма небольшим успехом, но взамен того отличавшемся серьезностию взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостию имя, которому суждено было долго играть истинно путеводную роль в нашей литературе. В «Молве», издававшейся при «Телескопе» Надеждина, появлялись в течение нескольких месяцев статьи под названием «Литературные мечтания». Эти статьи изумляли невольно своей беспощадной и вместе наивной смелостию, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным поставлением вопросов, наконец тою видимой молодостию энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки — дорога потому, что самые ошибки ее происходят от пламенного стремления к правде и добру. «Мечтания» так и дышали верою в эти стремления и не щадили никакого кумиро-поклонения, во имя рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА идеалов разбивали простейшим образом всякие авторитеты, не подходившие под мерку идеалов. В них выразилось первое сознательное чувство нашей критики — я говорю чувство, а не взгляд — ибо в них все было чувство.

Так как по общему органическому закону мироздания ни одна мысль не является в стройной форме, не пройдя наперед несколько форм так сказать допотопных, то и «Литературным мечтаниям» Виссариона Григорьевича Белинского (под ними подписался он еще таким образом: «он... инский». Чембар. 1834 г. дек. 12 дня. Но все молодое поколение знало хорошо имя того, кто так смело и честно высказал то, что жило во всех, носилось в воздухе эпохи) — и «Литературным мечтаниям» — говорю я — предшествовали критические динофериумы Никодима Надоумки1, — смелые, резкие, но неуклюжие и безвкусные выходки против застарелых мыслей... Но какая разница обличалась с первого же раза между деятельностию Белинского и деятельностию Никодима Надоумки! Вся правда и энергия Никодима Аристарховича пропадали даром вследствие семинарского безвкусия тона и положительного отсутствия чувства изящного: все заблуждения и промахи Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в ярком и истинно поэтическом понимании. И только при таких условиях могло пройти столько истин, и только при таких условиях могло начаться то дело, которого «Литературные мечтания» были первым камнем.

«Литературные мечтания» — ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времен реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum2, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: «sacres ils sont, car personne n’y touche»3.

Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву; всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было еще отстаивать, А. А. ГриГорьев а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали еще очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор «Литературных мечтаний».

Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась «История» Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать ее до того, чтобы сознательно и смело высказать всем — мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.

Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, что через много лет потом казалось еще более чем смелым, — дерзким и разрушительным, — всем почтительным потомкам невзыскательных дедов, — что через много лет потом оно вызывало юридические акты в стихах вроде следующих:

Карамзин тобой ужален, Ломоносов — не поэт!4

Но — странным образом — начало этого дела в «Литературных мечтаниях» не возбудило еще ожесточенных криков. До этих криков уже потом додразнил Белинский своих противников, — хотя весь он с его пламенною верою в развитие вылился в своем юношеском произведении, — хотя множество взглядов и мыслей целиком перешли из «Литературных мечтаний» в последующую его деятельность, — и хотя, наконец, — положительно можно сказать, с этой минуты он, в глазах всех нас, тогдашнего молодого племени, стал во главе сознательного или критического движения.

В ту эпоху, которой первым сознанием были «Литературные мечтания», — кроме старых, уже не читаемых, а только воспоминаемых авторитетов, был еще живой авторитет, Пушкин, только что появился почти в печати Грибоедов — и только что вышли еще «Вечера на хуторе близ Диканьки». В эту эпорАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ху, впрочем, не Пушкин, не Грибоедов и не «Вечера на хуторе»

тревожили умы и внушали всеобщий интерес. Публика охладела на время к Пушкину, с жаром читала Марлинского, добродушно принимала за правду и настоящее дело разные исторические романы, появлявшиеся дюжинами в месяц, с тайной тревогою прислушивалась к соблазнительным отголоскам юной французской словесности в рассказах барона Брамбеуса, и под рукою почитывала переводные романы Поль де Кока.

Белинский был слишком живая натура, чтобы не увлечься хоть несколько стремлениями окружавшего его мира, и впечатлительность его выразилась в «Литературных мечтаниях»

двумя сторонами: негодованием на тогдашнюю деятельность Пушкина и лихорадочным сочувствием к стремлениям молодой французской литературы. Из этих сторон только первая требует пояснения, — вторая в нем не нуждается. Белинский не был бы Белинским, не был бы гениальным критиком, если бы полным сердцем не отозвался на все то, что тревожило поколение, которого он был могущественным голосом. Чтобы идти впереди нашего понимания, он должен был понимать нас, наши сочувствия и вражды, должен был пережить поклонения бальзаковскому Феррагусу и «Notre Dame»5 В. Гюго. Человек гораздо старше его летами и, может быть, пониманием, хотя гораздо слабейший его относительно даровитости, Н.И. Надеждин написал в своей статье «Барон Брамбеус и юная словесность» несколько страниц в защиту этой словесности6, в которой он видел необходимую для человечества анатомию; и, без всякого сомнения, подобная защита была и выше и разумнее в свое время пустых насмешек.

Не сочувствовать юной словесности имел тогда право, может быть, только Пушкин, ибо в нем одном такое несочувствие было прямое, художнически разумное и чуждое задних мыслей. Его орлиный взгляд видел далеко вперед, так далеко, как мы и теперь еще, может быть, не видим. Остальные, исключая разве того немногочисленного мыслящего кружка, которого представителем был И.В. Киреевский — автор первого философского обозрения нашей словесности7, — или лукавили в своем несочувствии, или не сочувствовали потому, что давно потеряли А. А. ГриГорьев способность чему-либо серьезно и душевно сочувствовать, или, наконец, в основу своего несочувствия клали узенькие моральные сентенции и, что еще хуже, — побуждения вовсе не литературные. А Белинский не был ни уединенным, строго логическим мыслителем, как И.В. Киреевский, ни одним из опекунов нравственности и русского языка8, — он был человек борьбы и жизни. Все наши сомнения и надежды выносил он в своей душе — и оттого-то все мы жадно слушали его вулканическую речь, шли за ним как за путеводителем — в продолжение целого литературного периода, до тех пор, пока... переворот, совершившийся в художественной деятельности Гоголя, не разделил всех мыслящих людей на две литературные партии.

Но об этом речь впереди. Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени, которые мы поставили в заглавии статьи, — сплелось с ними так, что, говоря о них, как об источниках современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нем. Высокий удел, данный судьбою немногим из критиков! — едва ли даже, за исключением Лессинга, данный не одному Белинскому. И дан этот удел совершенно по праву. Горячего сочувствия при жизни и по смерти стоил тот, кто сам умел горячо и беззаветно сочувствовать. Бесстрашный боец за правду он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал ее, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменения взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей только тот, кто не дорожит правдой. Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его взгляду, каких бы жертв она ни потребовала.

Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознал, и благодаря своему критическому чутью ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он, часто наперекор общему мнению, все, что казалось ему ложным или напыщенным, — заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах, никогда не ошибался. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и вулканическая сила.

Теории увлекали его, как и многих, но в нем было всегда нечто высшее теорий, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА чего нет во многих. У него — теоретики назовут это слабостию, а мы великою силою — никогда не достало бы духу развенчать во имя теории сегодня то, что сознал он великим и прекрасным вчера. Он не мог холодно отвернуться от Гоголя, он не написал бы никогда, что г. N или Z, как проводители принципов, имеют в нашей литературе значение высшее, чем Пушкин.

И между тем Белинский начал свое дело тем, что вместе с толпою горевал об утрате прежнего Пушкина, т.е. Пушкина «Кавказского пленника», первых глав «Онегина» и проч. Как объяснить этот странный факт?.. И прежде всего, не говорит ли этот факт против легкости в перемене взглядов и убеждений, в которой упрекали Белинского его враги? Белинский слишком глубоко воспринял в себя первую, юношескую деятельность Пушкина, слишком крепко сжился с нею, чтобы разом перейти вместе с поэтом в иные, высшие сферы. Он и перешел потом, перешел искренне, но только тогда, когда сжился с этим новым воздухом. Вполне дитя своего века, он не опередил, да и не должен был опережать его. Чем дольше боролся он с новою правдою жизни или искусства, тем сильнее должны были действовать на поколение, его окружавшее, его обращения к новой правде. Если бы Белинский прожил до нашего времени, он и теперь стоял бы во главе критического сознания, по той простой причине, что сохранил бы возвышенное свойство своей натуры: неспособность закоснеть в теории против правды искусства и жизни...

Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах «Литературных мечтаний», посвященных Пушкину: чувство горячей любви бьет из них ключом; наивность непонимания новых сторон поэта идет об руку с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон никогда может быть уже так свежо и девственно страстно не скажется!

–  –  –

«Пушкин был совершенным выражением своего времени. Одаренный высоким поэтическим чутьем и удивительною А. А. ГриГорьев способностию принимать и отражать всевозможные ощущения, он перепробовал все тоны, все лады, все аккорды своего века; он заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать тогда Россия, переставшая верить в несомненность вековых правил, самою мудростию извлеченных из писаний великих гениев (слова эти — курсивом в оригинале и относятся к тогдашнему поклонению установленным авторитетам), и с удивлением узнавшая о других мирах мыслей и понятий и новых, неизвестных ей до того взглядах на давно известные ей дела и события.

Несправедливо говорят, будто он подражал Шенье, Байрону и другим: Байрон владел им не как образец, но как явление, как властитель дум века, а я сказал, что Пушкин заплатил свою дань каждому великому явлению. Да — Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества, — но мира русского, но человечества русского. Что делать? Мы все гении-самоучки, мы всё знаем, ничему не учившись, всё приобрели, веселясь и играя, словом,

–  –  –

от труда опять к младым играм, сладкому безделью и легкокрылому похмелью. Ему недоставало только немецкохудожественного воспитания (?). Баловень природы, он, шаля и играя, похищал у ней пленительные образы и формы, и, снисходительная к своему любимцу, она роскошно оделяла его теми цветами и звуками, за которые другие жертвуют ей наслаждениями юности, которые покупают у ней ценою отречения от жизни... Как чародей, он в одно и то же время исторгал у нас и смех и слезы, играл по воле нашими чувствами...

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Он пел — и как изумлена была Русь звуками его песен: и не диво, она еще никогда не слыхала подобных; как жадно прислушивалась она к ним: и не диво, в них трепетали все нервы ее жизни! Я помню это время, счастливое время, когда в глуши провинции, в глуши уездного городка, в летние дни, из растворенных окон, носились по воздуху эти звуки, подобные шуму вод или журчанью ручья (курсивом в оригинале).

Невозможно обозреть всех его созданий и определить характер каждого: это значило бы перечесть и описать все деревья и цветы Армидина сада. У Пушкина мало, очень мало мелких стихотворений; у него по большей части всё поэмы: его поэтические тризны над урнами великих, его «Андрей Шенье», его могучая беседа с «Морем», его вещая дума о «Наполеоне» — поэмы. Но самые драгоценные алмазы его поэтического венка, без сомнения, суть «Евгений Онегин» и «Борис Годунов». Я никогда не кончил бы, если бы начал говорить о сих произведениях.

Пушкин царствовал в литературе десять лет: «Борис Годунов» был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина; он умер, или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет; этот вопрос, это гамлетовское «быть или не быть» скрывается во мгле будущего. По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме «Анджело» и по другим произведениям, обретающимся в «Новоселье» и «Библиотеке для чтения», мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю. Где теперь эти звуки, в коих слышалось, бывало, то удалое разгулье, то сердечная тоска; где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии вместе злой и тоскливой, которые поражали ум своею игрою: где теперь эти картины жизни и природы, пред которыми была бледна жизнь и природа?.. Увы!

вместо их мы читаем теперь стихи с правильною цезурою, с богатыми и полубогатыми рифмами, с пиитическими вольностями, о коих так пространно, так удовлетворительно и А. А. ГриГорьев так глубокомысленно рассуждали архимандрит Аполлос и г.

Остолопов!.. Странная вещь, непонятная вещь! Неужели Пушкина, которого не могли убить ни исступленные похвалы энтузиастов, ни сильные, нередко справедливые, нападки и порицания его антагонистов, неужели, говорю я, этого Пушкина убило «Новоселье» г. Смирдина?.. И однако ж, не будем слишком поспешны и опрометчивы в наших заключениях; предоставим времени решить этот запутанный вопрос. О Пушкине судить не легко.

Вы, верно, читали его «Элегию» в октябрьской книжке «Библиотеки для чтения»? Вы, верно, были потрясены глубоким чувством, которым дышит это создание? Упомянутая «Элегия», кроме утешительных надежд, подаваемых ею о Пушкине, еще замечательна в том отношении, что заключает в себе самую верную характеристику Пушкина как художника:

Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь.

Да, я свято верю, что он вполне разделял безотрадную муку отверженной любви черноокой черкешенки или своей пленительной Татьяны, этого лучшего и любимейшего идеала его фантазии; что он, вместе со своим мрачным Гиреем, томился этою тоскою души, пресыщенной наслаждениями и все еще не ведавшей наслаждений; что он горел неистовым огнем ревности, вместе с Заремою и Алеко, и упивался дикою любовью Земфиры, что он скорбел и радовался за свои идеалы, что журчание его стихов согласовалось с его рыданиями и смехом... Пусть скажут, что это — пристрастие, идолопоклонство, детство, глупость, но я лучше хочу верить тому, что Пушкин мистифирует «Библиотеку для чтения», чем тому, что его талант погас. Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних...» («Молва», 1834 г., ч. VIII, стр. 397—400)9.

Сколько размышлений возбуждают эти пылкие юношеские страницы, на которых, повторю опять, глубокое понимание идет об руку со странным непониманием. Не ясно ли, что самое рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА непонимание новых сторон, открывавшихся в Пушкине, было следствием слишком живого проникновения натуры критика прежними его созданиями! Иначе как объяснить, что человек, который равно ценил и лирические и юмористические стороны гения Пушкина — стало быть, и «Цыган», и «Графа Нулина» (а надобно припомнить непристойную статью Никодима Надоумки по поводу «Графа Нулина»!10) — не понял «Гусара», напечатанного в «Библиотеке для чтения», не понял стремления Пушкина к Шекспиру, выразившегося в «Анджело»? И между тем, этот юноша, не понявший «Анджело» и «Гусара», верит упорно в Пушкина, видит в нем выражение современного ему мира, «но мира русского», — верит, наконец, в душу поэта, разлитую в его созданиях и тесно с ними соединенную, живущую одною с ними жизнью! Не говорю уже о том, что юноша, ставши мужем, понял и «Анджело», и «Гусара», и «Каменного гостя»!

Все это в 1834 году.

А в 1857 и 1858 годах являются в журналах наших статьи, где то оправдываются отношения Полевого к Пушкину, и Полевой ставится выше по убеждениям,11 то гг. NN, ZZ приписывается как проводителям принципов больше значения в русской литературе, чем Пушкину12, то, поклоняясь произведению, действительно достойному уважения, как «Семейная хроника», вовсе забывают о «Капитанской дочке» и «Дубровском»!.

. А в 1859 году является статья, исполненная искренней любви и искреннего поклонения великому поэту, но такой любви, от которой не поздоровится, такого поклонения, которое лишает поэта его великой личности, его пламенных, но обманутых жизнию сочувствий, его высокого общественного значения, которое сводит его на степень кимвала звенящего и меди бряцающей, громкого и равнодушного эха, — сладко поющей птицы! Все это развенчание совершается с наивнейшею любовью, во имя поэтической непосредственности...13 Да! вопрос о Пушкине мало подвинулся к своему разрешению со времен «Литературных мечтаний», а без разрешения этого вопроса мы не можем уразуметь настоящего положения нашей литературы. Одни хотят видеть в Пушкине отрешенноА. А. ГриГорьев го художника, веря в какое-то отрешенное, не связанное с жизнию и не жизнию рожденное искусство, другие заставили бы жреца «взять метлу» и служить их условным теориям... Лучшее, что было сказано о Пушкине в последнее время, сказалось в статьях Дружинина, но и Дружинин взглянул на Пушкина только как на нашего эстетического воспитателя14.

А Пушкин — наше всё: Пушкин — представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин — пока единственный полный очерк нашей народной личности, самородок, принимавший в себя, при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организмами, все то, что принять следует, отбрасывавший все, что отбросить следует, полный и цельный, но еще не красками, а только контурами набросанный образ народной нашей сущности, образ, который мы долго еще будем оттенять красками.

Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически нашего. Сочувствия ломоносовские, державинские, новиковские, карамзинские, сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — все вошло в его полную натуру в той стройной мере, в какой бытие послепотопное является сравнительно с бытием допотопным, в той мере, которая определяется русскою душою. Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, мы разумеем не сущность народную допетровскую, и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть, какою она оказалась или оказывается после столкновений с другими жизнями, с другими народными организмами, после того, как она, воспринимая в себя различные элементы, — одни брала и берет как родственные, другие отрицала и отрицает как чуждые и враждебные... Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, — обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже встурАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА пила в круг их. Это — наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность.

Показать, как из всякого брожения выходило в Пушкине цельным это типовое, было бы задачей труда огромного. В великой натуре Пушкина, ничего не исключающей: ни тревожно-романтического начала, ни юмора здравого рассудка, ни страстности, ни северной рефлексии, — в натуре, на все отозвавшейся, но отозвавшейся в меру русской души — заключается оправдание и примирение для всех наших теперешних, по-видимому, столь враждебно раздвоившихся сочувствий.

В настоящую минуту мы видим только раздвоение. Смеясь над нашими недавними сочувствиями, относясь к ним теперь постоянно критически, мы, собственно, смеемся не над ними, а над их напряженностию. И до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нем одном, как нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера, мера, уже дознанная, уже окрепшая в различных столкновениях. В его натуре очерками обозначились наши физиономические особенности полно и цельно, хотя еще без красок, и все современное литературное движение есть только наполнение красками рафаэлевски правдивых и изящных очерков.

Пушкин выносил в себе все. Он долго, например, носил в себе в юности мутно-чувственную струю ложного классицизма (эпоха лицейских и первых послелицейских стихотворений); из нее он вышел наивен и чист, да еще с богатым запасом живучих сил для противодействия романтической туманности, от которой ничто не защищало несравненно менее цельный талант Жуковского. Эта мутная струя впоследствии очистилась у него до наивного пластицизма древности, и, благодаря стройной мере его натуры, ни одна словесность не представит таких чистых и совершенно ваятельных стихотворений, как пушкинские. Но и в этом отношении, как он сам, так и все, что пошло А. А. ГриГорьев от него по прямой линии (Майков, Фет в их антологических стихотворениях), умели уберечься в границах здравого, ясного смысла и здравого, достойного разумно-нравственного существа, сочувствия. Молодое кипение этой струи отразилось у самого Пушкина в нескольких стихотворениях молодости, отражалось благодаря его наполовину африканской крови, и в последующие эпохи стихотворениями удивительными и пламенными («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»), которые, однако, он не хотел видеть в печати. Оно обособилось в пламенном Языкове, но и тот искал потом успокоения своему жгучему лиризму или в высших сферах вдохновения, или в созданиях более объективных и спокойных, какова, например, «Сказка о сером волке и Иване царевиче»15, красоту которой, говоря par parenthese16, мы потеряли способность ценить, избалованные судорожными вдохновениями современных муз. Напряженность же, насильственно подогретое клокотание этой струи — истощило в наши времена талант г. Щербины, и весьма еще недавно вылилось в мутно-сладострастных стихах молодого, только что начинающего поэта, г. Тура;17 но не следует по злоупотреблениям, противным здравому русскому чувству, умозаключать, что самая струя, в меру взятая, ему противна...

Вообще же, не только в мире художественных, но и в мире всех общественных и нравственных наших сочувствий Пушкин есть первый и полный представитель нашей физиономии.

Гоголь явился только меркою наших антипатий и живым органом их законности, поэтом чисто отрицательным; симпатий же наших кровных, племенных, жизненных он олицетворить не мог, во-первых, как малоросс, а во-вторых, как уединенный и болезненный аскет.

III

В русской натуре вообще заключается одинаковое, равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных. Нещадно смеясь над всем, что несообразно с нашей душевной мерой, хотя бы безобразие несообразности явилось рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА даже в том, что мы любим и уважаем (чем мы и отличаемся от других народов, в особенности от немцев, совершенно неспособных к комическому взгляду), мы столь же мало способны к строгой, однообразной чинности, кладущей на все печать уровня внешнего порядка и составной цельности. Любя праздники, и целую жизнь проживая иногда в праздношатательстве и кружении, мы не можем мешать дело с бездельем и, делая дело, сладострастно наслаждаться в нем мыслию о приготовлении себе известной порции законного безделья, чем опятьтаки мы отличаемся от немцев.

Нет! мы все говорим, как один из наших типических героев, грибоедовский Чацкий:

Когда дела — я от веселья прячусь, Когда дурачиться — дурачусь.

А смешивать два этих ремесла Есть тьма охотников — я не из их числа!

Мы можем ничего не делать, но не можем с важностию делать ничего, il far niente18, как итальянцы. А с другой стороны, мы не можем помириться с вечной суетой и толкотней общественно-будничной жизни, не можем заглушить в ней тревожного голоса своих высших духовных интересов, или впадаем в хандру — и вот почему изо всех произвольно составленных утопий общественных нет для русской души противнее утопии Фурье, хотя нет племени, в котором братство, любовь, незлобие и общение были бы так просты и непосредственны.

Пока эта природа с богатыми стихийными началами и с беспощадным здравым смыслом живет еще сама в себе, т.е.

живет бессознательно, без столкновения с другими живыми организмами, — как то было до реформы Петра, — она еще спокойно верит в свою стихийную жизнь, еще не определяет, не разлагает своих стихийных начал, довольствуясь теми формами, в которые свободно уложилось все ее стихийное...

Стольник, например, Лихачев, ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к Дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые А.

А. ГриГорьев типы, которых он никогда не разлагал, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни вовсе ему чуждой так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хоть бы вот это: «В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий — да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острога нигде нет благочестия»19. Вы нисколько не заподозрите также его искренности, когда он с вершины своих типовых, никогда не разложенных им убеждений рассказывает вам об аудиенции у Дука Фердинандуса»*. Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, завещанный предками, ни разу еще не сличал себя с другими жизненно историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в самом себе и своей исключительной законности, — и, будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции, Потемкин во Франции, наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы кровный русский. Вы понимаете, как с незыблемо утвержденных основ своего типа должны они смотреть на все чуждое, что им представляется; вы цените тонкую ловкость Чемоданова, хитро выспрашивающего венециан насчет разных полезных вещей, и не потребуете от него, конечно, чтобы он восхищался фантастическою, мрачно-пестрою, трагически-сладострастною Венециею и приходил в лиризм

С венецианкой молодой,

* «И Царского Величества здоровье сказано было от посланников Флоренскому князю Фердинандусу в городе Пизе. И князь у посланников принял государеву грамоту и поцеловал ее и начал плакать, а нам говорил через толмача по-итальянски: за что меня, холопа своего, ваш пресловутый во всех государствах и ордах великий Алексей Михайлович… поискал и любительную свою грамоту и поминки прислал? А он великий государь, что небо от земли отстоит, то и он великий государь»19… и т.д.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

Вы не возмущаетесь тем, что Денису Фонвизину в варшавском театре звуки польского языка кажутся подлыми и поражаетесь скорее меткостию и злой правдивостию его замечаний, вроде того, что «рассудка француз не имеет, да иметь его почел бы за величайшее несчастие»21. Все эти черты старого типа вам понятны, любезны и почтенны. Тип хранится этими людьми так верно, так искренно, что они и понять не могут ничего того, что их типу противоречит. Потемкин во Франции, оскорбленный откупщиком «маршалка де Граммона», хотевшего взять пошлину с окладов святых икон, прямо называет его «врагом креста Христова и псом несытым»22 — и знать не хочет, что откупщик действует на основании своих прав...

Такова крепость типа в его еще покойном, бессознательном состоянии... Естественно, что в этой цельности и замкнутости он остаться не может при столкновении с другими типами.

Эта же самая природа с богатыми стихийными силами и с беспощадно критическим здравым смыслом — вдруг поставлена, и поставлена уже не случайно, не на время, а навсегда, в столкновение с иною, доселе чуждою ей жизнию, с иными крепко же и притом роскошно и полно сложившимися идеалами. Пусть на первый раз она, как Фонвизин, отнеслась к этим чуждым ей типам только критически. Но потом происходит неминуемо другой процесс. Тронутые с места, стихийные начала встают как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя, бездонная пропасть. Оказывается, как только старый исключительный тип разложился, что в нас есть сочувствие ко всем идеалам, т.е. существуют стихии для создания многообразных идеалов. Сущность наша, личность, т.е. типовая мера, душевная единица, на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души — и, пожалуй, могла бы, если бы не было другой, третьей, многих, равно просящих работы, равно зиждительА. А. ГриГорьев ных и, стало быть, равно разрушительных, и если бы в каждой силе не заключалась ее равномерная отрицательная сторона, указывающая неумолимо на все неправильные, смешные — противные типовой душевной мере уклонения.

Способность сил доходить до крайних пределов, соединенная с типовою болезненно критическою отрыжкою, порождает состояние страшной борьбы. В этой борьбе закруживаются неминуемо натуры могущественные, но не гармонические, натуры допотопных образований и часто мрачное fatum 23 уносит и гармонические натуры, попавшие в водоворот.

Наши великие, бывшие доселе, решительно представляются с этой точки могучими заклинателями страшных сил, пробующими во всех возможных направлениях служебную деятельность стихий, но забывающими порою, что не всегда можно пускать на свободу эти порождения душевной бездны.

Стоит только стихии вырваться из центра на периферию, чтобы, по общему закону организмов, она стала обособляться, сосредоточиваться около собственного центра и получила свое отдельное, цельное и реальное бытие...

И тогда — горе заклинателю, который выпустил ее из центра, и это горе неминуемо ждет всякого заклинателя, поскольку он человек... Пушкина скосила отделившаяся от него стихия Алеко; Лермонтова — тот страшный идеал, который сиял пред ним, «как царь немой и гордый» и от мрачной красоты которого самому ему «было страшно и душа тоскою сжималася»24; Кольцова — та раздражительная и начинавшая во всем сомневаться стихия, которую тщетно заклинал он своими «Думами». А сколько могучих, но негармонических личностей закруживали стихийные начала: Милонова, Кострова, Радищева в прошлом веке, Полежаева, Мочалова, Варламова на нашей памяти25.

Да не скажут, чтобы я здесь играл словами. Стихийное начало вовсе не то, что личность. Личность пушкинская не Алеко и вместе с тем не Иван Петрович Белкин, от лица которого он любил рассказывать свои повести; личность пушкинская — сам Пушкин, заклинатель и властелин многообразных стихий; как личность лермонтовская — не Арбенин и не Печорин, а сам он, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

Еще неведомый избранник 26

и, может быть, по словам Гоголя, «будущий великий живописец русского быта»27. Прасол Кольцов, умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, — если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающая действительностию, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвою:

О, гори, лампада, Ярче пред распятьем...

Тяжелы мне думы.

Сладостна молитва28.

В Пушкине, по преимуществу, как в первом цельном очерке русской натуры, очерке, в котором обозначились и объем и границы ее сочувствий, отразилась эта борьба, высказался этот момент нашей духовной жизни, хотя великий муж был и не рабом, а властелином и заклинателем этого страшного момента.

Поучительна в высокой степени история душевной борьбы Пушкина с различными идеалами, борьбы, из которой он выходит всегда самим собою, особенным типом, совершенно новым. Ибо, что, например, общего между Онегиным и ЧайльдГарольдом Байрона, что общего между пушкинским и байроновским, или мольеровским французским, или, наконец, испанским Дон Жуаном?.. Это типы совершенно различные, ибо Пушкин, по словам Белинского, был представителем мира русского, человечества русского29. Мрачный сплин и язвительный скептицизм Чайльд-Гарольда заменился в лице Онегина хандрою от праздности, тоскою человека, который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее своих идеалов, который наделен критическою способностию здорового русского смысла, т.е. прирожденною, а не приобретенною критической способностию, который — критик, потому что даровит, а не потому, что озлоблен, хотя сам и хочет искать причин своего критичеА. А. ГриГорьев ского настройства в озлоблении, и которому та же критическая способность может — того и гляди — указать дорогу выйти из ложного и напряженного положения на ровную дорогу.

С другой стороны, Дон Жуан южных легенд, это сладострастное кипение крови, соединенное с демонски скептическим началом, на которое намекает великое создание Мольера и которым до опьянения восторгается немец Гофман, — эти свойства обращаются в создании Пушкина в какую-то беспечную, юную, безграничную жажду наслаждения, в сознательное даровитое чувство красоты, в способность «по узенькой пятке» дорисовать весь образ, способность находить «странную приятность» в «потухшем взоре и помертвелых глазках черноокой Инесы»30; тип создается, одним словом, из южной, даже африканской страстности, но смягченной русским тонко критическим чувством, — из чисто русской удали, беспечности, какой-то дерзкой шутки с прожигаемою жизнию, какой-то безусталой гоньбы за впечатлениями, так что чуть впечатление принято душою, душа уже далеко, и только «на снеговой пороше» остался след «не зайки, не горностайки», а Чурилы Пленковича, этого Дон-Жуана мифических времен, порождения нашей народной фантазии31.

Взгляните еще на борьбу пушкинской, т.е. идеально русской натуры, с тем типом, в котором Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм32, — на эту схватку с совершенно сложившимся исторически типом, схватку могучих, но еще не уходившихся стихийных начал, в которых идеал, мерка не доросли еще до сознания, а между тем бессознательно сказываются, подают свой голос при всяком лишнем шаге и невольно их обуздывают.

Эта поучительная для нас борьба — и в гениально юношеском лепете «Кавказского пленника», и в Алеко, и в Гирее (недаром же печальной памяти «Маяк» объявлял героев Пушкина уголовными преступниками!33), и в «Онегине», и в иронирАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА ческом, лихорадочном и вместе сухом тоне «Пиковой дамы», и в отношениях Ивана Петровича Белкина к мрачному Сильвио в повести «Выстрел». На каждой из этих ступеней борьба стит подробнейшего изучения... Но что везде особенно поразительно, так это постоянная непоследовательность живой и самобытной души, ее упорная непокорность усвояемому ей типу, при постоянной последовательности умственной, последовательности понимания и усвоения типа. Ясно видно, что в типе есть для этой души что-то неотразимо влекущее, и есть вместе с тем что-то такое, чему она постоянно изменяет, что, стало быть, решительно не по ней. Я позволяю себе думать, что глубокое психологическое изучение этих душевных пушкинских отношений внесло бы в наше сознание гораздо больше ясности, чем возгласы о том, что Пушкин и Гоголь, изволите видеть, не сознавали принципов, а г. NN или г. ZZ их сознают и стало быть имеют большее для нас значение. Я — и авось-либо не один я — не знаю, да и знать не хочу, какие принципы и какое учение сознавал Пушкин, — а знаю, что для нашей русской натуры он все более и более будет становиться меркою принципов. В нем заключается все наше — все, от отношений, совершенно двойственных, нашего сознания к Петру и его делу — до наших тщетных усилий насильственно создать в себе и утвердить в душе обаятельные призраки и идеалы чужой жизни, до нашей столь же тщетной теперешней борьбы с этими идеалами и столь же тщетных усилий вовсе от них оторваться и заменить их чисто отрицательными и смиренными идеалами. И все истинные, правдивые стремления современной нашей литературы находятся в духовном родстве с пушкинскими стремлениями, от них по прямой линии ведут свое начало.

В Пушкине надолго, если не навсегда, завершился, обрисовавшись широким очерком, весь наш душевный процесс — и тайна этого процесса в его следующем, глубоко душевном и благоухающем стихотворении:

–  –  –

Этот процесс со всеми нами в отдельности и с нашею общественною жизнию совершался и поныне совершается. Кто не видит могучих произрастаний типового, коренного, народного — того природа обделила зрением и вообще чутьем.

–  –  –

Случайно, или, пожалуй, и не случайно, наше славянское коренное и типовое есть вместе и наиболее удобная подкладка для истинно человеческого, т.е. христианского, но только подкладка, не более. И таковою подкладкой является оно вследствие своих отрицательных качеств, страдательных, с одной стороны, критических — с другой. Благодаря тем и другим, мы не можем долго и насильственно поддерживать в себе поклонения какому бы ни было человеческому типу, какому бы ни было кумиру, из какого бы драгоценного металла или мрамора этот кумир ни был создан, и как бы изящно он ни создался, а вместе с тем во всяком типе мы видим и слабые его стороны — и тотчас же относимся к ним комически, как бы дорог тип нам ни был.

В этом-то отношении в цельной натуре Пушкина и в ее борьбе с различными, тревожившими ее и пережитыми ею типами и заключается для нас слово разгадки... Повторяю еще раз — Пушкин все наше перечувствовал (разумеется, только как поэт, в благоухании): от любви к загнанной старине («Родословная моего героя») до сочувствий реформе («Медный всадник»);

от наших страстных увлечений эгоистически-обаятельными рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА идеалами до смиренного служения Савелья («Капитанская дочка»); от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды «матери пустыни», и только смерть помешала ему воплотить наши высшие стремления и весь дух кротости и любви в просветленном образе Тазита, — смерть, которая унесла его столь же преждевременно, как братьев его по духу, таких же набрасывателей многообъемлющего и многосодержащего идеала, Рафаэля Санцио и Моцарта. Ибо есть какой-то тайный закон, по которому недолговечно все, разметывающееся в ширину, и коренится, как дуб, односторонняя глубина...

Есть натуры, предназначенные на то, чтобы наметить грани процессов, набросать полные и цельные, но одними очерками обозначенные идеалы, и такая-то натура была у Пушкина.

Он наше все — не устану повторять я, не устану, во-первых, потому, что находятся в наше время критики, даже историки литературы, которые, без малейшего зазрения совести, объявляют, что Пушкин умер весьма кстати, ибо иначе не стал бы в уровень с современным движением и пережил бы самого себя35, во-вторых, потому, что есть мыслители, не подобным критикам и историкам чета, а достойные уважения по честности и серьезности взгляда, которые к Пушкину находятся немного в тех же отношениях, в каких находились пуритане к Шекспиру36, и, наконец, потому, что многие блестящие и проницательные умы, сознавая великое значение в нашей жизни Пушкина, как воспитателя художественного, не обращают внимания на его нравственно-общественное для нас значение37, на то, что в нем — крайние, хотя только обрисованные, набросанные определения всех наших сочувствий, что во всей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что бы в зародыше своем не находилось у Пушкина.

Об этом я буду говорить в свое время и в своем месте...

Здесь позволю себе заметить только, что все простые, не преувеличенные юмористически и не идеализированные трагически, отношения литературы к окружающей действительности и к русскому быту — по прямой линии ведут свое начало от взгляда на жизнь Ивана Петровича Белкина.

А. А. ГриГорьев Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. Какое же душевное состояние выразил наш поэт в этом типе, и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу, принимая взгляд которого, он рассказывает нам столь многие добродушные истории, между прочим «Летопись села Горюхина» и семейную хронику Гриневых, эту родоначальницу всех теперешних «семейных хроник»?38 Помните ли вы, мои читатели, отрывки главы, не вошедшей в поэму об Онегине, и некогда предназначавшейся на то, чтобы привести существование Онегина в многообразные столкновения с русской жизнию и русской землею, как свидетельствуют уцелевшие строфы, — привести эту праздную, тяготящуюся собою жизнь на разные очные ставки с деятельною, суетливо хлопочущею жизнию?.. Эти отрывки, хотя они и отрывки, но весьма значительны.

Дело объезжать Россию и сталкиваться с различными слоями ее жизни — Пушкин поручил потом не Онегину, а известному «плутоватому человеку» Павлу Ивановичу Чичикову (Гоголь сам говорит, что идея «Мертвых душ» дана ему Пушкиным)39, но между тем, в этих отрывочных строфах Онегин является для нас с новой стороны, как лицо, которому, несмотря на всю прожитую бурно жизнь, все-таки некуда девать здоровья и жизни:

–  –  –

Да! тоскою о том, что много еще сил, много здоровья и крепости жизни, — должен кончить Онегин, как отражение известной минуты душевного процесса, но не тоскою одной кончает живая, многообъемлющая натура самого поэта:

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

Эта выходка поэта — негодование на прозаизм и мелочность окружающей его обстановки, но вместе и невольное сознание того, что этот прозаизм имеет неотъемлемые права над душою, что он в душе остался как отсадок после всего брожения, после всех напряжений, после всех тщетных попыток окамениться в байроновских формах.

И тщета этой борьбы с собственною душою, и негодование на то, что после борьбы остался именно такой отсадок — одинаково знаменательны:

–  –  –

Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных, негодования и желания набросить на картину колорит самый серый с невольной любовию к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты! Эти строфы — ключ к самому Пушкину и к нашей русской натуре вообще, ключ, гораздо более важный, чем принципы г. NN или г. ZZ...

Это чувство есть наше типовое... Оно только что очнулось от тревожно-лихорадочного сна, только что вырвалось из кипящего, страшного омута, оглядывается на Божий свет, встряхивает кудрями, чувствует, что и все вокруг него то же, такое же, как было до сна, и само оно то же, такое же, как было до борьбы с призраками, и юношески недовольно тем, что оно свежо и молодо после всех схваток с подводными чудовищами...

Но, кружась в водовороте этого омута, наше сознание видело такие сны, и образы их так ясно в нем отпечатлелись, что в призрачной борьбе с ними, или, лучше сказать, меряясь с ними, оно ощутило в себе силы необъятные. Как же это оно так молодо, здорово, испытавши столько, и как же, испытавши столько, оно опять видит пред собою прежнюю обстановку?.. Ведь в борьбе, хотя и призрачной*, оно узнало само себя, узнало, что не * Замечательно, что Марлинский, этот огромный талант допотопной формации, оканчивает свою повесть «Страшное гаданье» мыслию, что призрачный мир, если только он глубоко воспринят душой, оставляет в ней такой же след, как и мир действительный.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА только эту бедную и обыденную обстановку может воспринять и усвоить, но и всякую другую, как бы ни была эта другая сложна, широка и великолепна. Пусть на первый раз оно разъяснило себе себя в чуждой обстановке, т.е. пусть на первый раз мера сил познана в примерке к чужому, для них призрачному, — да силы-то уж себя знают, и знают уже кроме того, что им мала, бедна и узка обыденная обстановка действительности.

А между тем и в самом кружении, в самой борьбе с тенями, силы чувствовали минутами припадки непонятного влечения к этой самой, по-видимому, столь узкой и скудной, обстановке, к своей собственной почве.

Негодование сил, изведавших уже «добрая и злая»43, выразившись у Пушкина в вышеприведенных строфах, еще сильней отразилось в стихотворении, которое он сам назвал «капризом», «Румяный критик мой, насмешник толстопузый...»

и от которого пошло в нашей литературе столько стихотворений — и лермонтовских, и огаревских, и некрасовских... Но у Пушкина негодование перешло в серьезную мужскую думу о своих отношениях к миру призрачному и к миру действительному.

В те дни, когда муза, по словам его, услаждала ему

–  –  –

В эти дни молодого и кипучего вдохновения великая натура мерила свои силы со всем великим, что уже она встретила данным и готовым, подвергаясь равномерно влиянию и светлых и темных его сторон. Оказалось, во-первых, что на «вся добрая и злая» — у нее есть удивительная отзывчивость; во-вторых, что эта отзывчивость не может остановиться на среднем пути, а ведет всякое сочувствие до крайних его пределов; и, в-третьих, наконец, что все-таки не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы...

Эта любовь скажется то радостию «заметить разность» между Онегиным и собою, то мечтою о поэме «песен в двадцать пять»

с мирным, семейным характером... мало ли чем, наконец? — записыванием сказок старой няньки или анекдотов о старине!..

Когда поэт в эпоху зрелости самосознания привел для самого себя в очевидность все эти, по-видимому, совершенно противоположные явления, совершавшиеся в его собственной натуре, то прежде всего, правдивый и искренний, он умалил себя, когда-то Гирея, Пленника, Алеко, до образа Ивана Петровича Белкина... Я говорю: умалил себя, а не поставил в надлежащие границы, ибо трудно представить себе действительно Иваном Петровичем Белкиным натуру, которая и прежде мерялась, да и не переставала меряться силами с самыми могучими типами (ибо в то же самое время гений поэта проникал в мрачно-сосредоточенную душу Сальери и в вечно жаждущую жизни натуру Дон Жуана), стало быть, вовсе не сосредоточивалась исключительно в существовании Белкина.

В этом типе узаконивалась, и притом только на время, только отрицательно, критически, чисто типовая сторона. В существование Белкина пошел только критический отсадок борьбы, а отнюдь не вся личность поэта, ибо Пушкин вовсе не думал отрекаться от прежних своих сочувствий или считать их противозаконными, как это готовы делать иногда мы. Белкин для Пушкина вовсе не герой его, — а просто критическая рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА сторона души, ибо иначе откуда взялась бы в душе поэта другая сторона ее, сторона широких и пламенных сочувствий?

Недавно — года два тому назад — один критик, разбирая «Семейную хронику» Аксакова и повергая к ее подножию всю русскую литературу, упрекал Лермонтова в малом уважении его к личности Максима Максимыча45. Но мы были бы народ весьма не щедро наделенный природою, если бы героями нашими были Иван Петрович Белкин и Максим Максимыч. Тот и другой вовсе не герои, а только контрасты типов, которых величие оказалось на нашу душевную мерку несостоятельным.

Что такое пушкинский Белкин, тот Белкин, который плачется в повестях Тургенева о том, что он вечный Белкин, что он принадлежит к числу «лишних людей», или «куцых»46, — которому в Писемском смерть хотелось бы — но совершенно тщетно — посмеяться над блестящим и страстным типом, которого хочет не в меру и насильственно поэтизировать Толстой и перед которым даже Петр Ильич драмы Островского «Не так живи, как хочется», — смиряется... по крайней мере до новой масляницы и до новой Груши?

Белкин пушкинский есть простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное, вопиющий законно против злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать: стало быть, начало только отрицательное, правое только как отрицательное; ибо предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова.

Посмотрите на этот отрицательный тип у Пушкина — везде, где он у него самолично является, или где поэт повествует в его тоне и с его взглядом на жизнь...

Запуганный страшным призраком Сильвио47, ошеломленный его мрачной сосредоточенностию в одном деле, в одной мстительной мысли, он еще не сомневается в том, что Сильвио может существовать:

только в наше время, в повестях Толстого дошел он анализом до предположения, что таких людей, как Сильвио, не бывает.

У Пушкина он знает только, что сам он вовсе не Сильвио, и боится этого типа. «Нет уж, — говорит он, — лучше пойду я А. А. ГриГорьев к людям попроще», и первый опускается в простые и так называемые низшие слои жизни. В «Гробовщике» — зерно всех наших теперешних отношений к этим слоям жизни, а в «Станционном смотрителе» — зерно всей натуральной школы.

Но с этой жизнию попроще, куда он хочет спуститься, он ведь тоже разобщен кой-каким образованием, а, главное, он уже смотрит на нее с высоты этого кой-какого образования.

Комизм положения человека, который считает себя обязанным по своему образованию смотреть как на нечто себе чуждое, на то, с чем у него гораздо более общего, чем с приобретенными им верхушками образованности, — является необыкновенно ярко в лице Белкина, автора «Летописи села Горюхина»... Эта летопись — тончайшая и вместе добродушно-поэтическая насмешка над целою вековою полосою нашего развития, над всею нашею поверхностною образованностию, из которой мы вынесли взгляд, совершенно неприложимый к явлениям окружающей нас действительности...

В этом наивном летописце села Горюхина лукаво скрыты и все наши прошлые взгляды на наш быт и нашу старину, выражавшиеся то стихами вроде:

Российские князья, бояре, воеводы, Пришедшие чрез Дон отыскивать свободы48, то фразами, как, например: «Ярослав приехал господствовать над трупами», или: «отселе история наша приемлет достоинство истинно государственной»49, — и, по удивительному поэтическому предвидению, скрыты также все теперешние наши отношения к действительности.

И ведь мало того, что в этом легком очерке, в этих немногих гениальных страницах — бездна самой беспощадной иронии: в них есть нечто высшее иронии. Откуда в нем, в этом Белкине, который считает обязанностию писать с важностию древних историков о стране, называемой Горюхиным, и живописует вычурным тоном нравы ее обитателей, откуда в нем такое удивительное знание этих нравов и такое любовное и вместе совершенно правильное к ним отношение? О, сказки рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Ирины Родионовны, пробивавшиеся в натуре нашего поэта сквозь все искусственные произрастания, вы хранили такую свежую, чистую струю в душе молодого, воспитанного пофранцузски барича, что отдаленное потомство помянет вас добрым словом и благословением, забывши разные принципы, сознательным проведением которых гг. NN, ZZ и иные стоят якобы выше Пушкина и Гоголя!

Все наши жилы бились в натуре Пушкина, и, в настоящую минуту, литература наша развивает только его задачи — в особенности же тип и взгляд Белкина. Белкин, который писал в «Капитанской дочке» хронику семейства Гриневых, написал и «хронику семейства Багровых»; Белкин — и у Тургенева и у Писемского, Белкин отчасти и у Толстого, ибо Белкин пушкинский был первым выражением критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры.

Но чтобы понять Белкина и оценить его ни выше, ни ниже того, чего он действительно стоит, т.е. чтобы разъяснить себе эту критическую сторону нашей души, — должно попристальнее вглядеться и в тот пестрый сон, в котором душа наша осваивалась с многообразными мирами, перед ней мелькавшими, боролась со многими для нее обаятельными призраками.

В отношениях, хотя и напряженных, к этим призракам — сказались, однако, существенные свойства нашей души, ее сочувствия или вражды, широта ее захвата, пределы ее сил: это были пробы ее самостоятельной жизни.

Если бы начать доискиваться, какие принципы руководили Пушкиным в создании лиц Пленника, Гирея, Алеко, Сильвио, Германна, то можно было бы дойти только до обвинения его в том, что герои его — уголовные преступники, или до противоположных нелепостей. Ни к чему иному исканье принципов обыкновенно не приводит, да и привесть не может. Немудрено отыскать принципы в обличительной и полезной литературе, но Позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут?50 А. А. ГриГорьев хотя, с другой стороны, — великие жрецы и не суть жрецы какого-то отвлеченного от жизни, бессеменного и бесплодного искусства.

Живое создание не укладывается в тесные рамки, назначаемые принципами, — как и жизнь сама в них не укладывается. Жизнь весьма часто иронически смеется над самыми верными принципами, которыми хотят ее определить. Вдруг порою покажет она нежданно-негаданно такие силы, которые способны создавать новые миры, когда вы думаете, что совершенно вызнали ее ход, что проникли ее тайную думу, когда вы уверены, что она вот так и будет двигаться по предузнанному вами направлению!

V

В ту же эпоху, с которой я начинаю свое обозрение, впервые появилась в печати бессмертная комедия Грибоедова, и вот что писал о ней Белинский в «Литературных мечтаниях»: «Грибоедова комедия или драма (я не совсем хорошо понимаю различие между этими словами, значение же слова трагедия совсем не понимаю) давно ходила в рукописи. О Грибоедове, как и обо всех примечательных людях, было много толков и споров; ему завидовали некоторые наши гении, в то же время удивлявшиеся «Ябеде» Капниста; ему не хотели отдавать справедливости те люди, которые удивлялись гг. AB, CD, EF. Но публика рассудила иначе: еще до печати и представления рукописная комедия Грибоедова разлилась по России бурным потоком.

Комедия, по моему мнению, есть такая же драма, как и то, что обыкновенно называется трагедиею; ее предмет есть представление жизни в противоречии с идеей жизни; ее элемент есть не то невинное остроумие, которое добродушно издевается над всем, из одного желания позубоскалить, нет: ее элемент есть этот желчный юмор, это грозное негодование, которое не улыбается шутливо, а хохочет яростно, которое преследует ничтожество и эгоизм не эпиграммами, а сарказмами. Комедия Грибоедова есть истинная Divina comedia!51 Это совсем не рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА смешной анекдот, переложенный на разговоры, не такая комедия, где действующие лица нарицаются Добряковыми, Плутоватиными, Обдираловыми и проч.; ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения «Горя от ума», и, однако ж, вы удивляетесь им, как явлениям, совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла! Люди, созданные Грибоедовым, сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни; у них не написано на лбах их добродетелей и пороков, но они заклеймены печатью своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника. Каждый стих Грибоедова есть сарказм, вырвавшийся из души художника в пылу негодования; его слог есть par excellence52, разговорный. Недавно один из наших примечательнейших писателей, слишком хорошо знающий общество53, заметил, что только один Грибоедов умел переложить на стихи разговор нашего общества; без всякого сомнения, это не стоило ему ни малейшего труда, и тем не менее, это все-таки великая заслуга с его стороны, ибо разговорный язык наших комиков… Но я уже обещался не говорить о наших комиках… Конечно, это произведение не без недостатков в отношении к своей целости, но оно было первым опытом таланта Грибоедова, первою русскою комедиею; да и сверх того, каковы бы ни были эти недостатки, они не помешают ему быть образцовым, гениальным произведением и не в русской литературе, которая «в Грибоедове лишилась Шекспира комедии»54.

Замечательна опять в этой юношеской странице удивительная верность основ взгляда. Впоследствии великий критик, поддавшись великим и сильным увлечениям, изменил во многом этому взгляду, уступивши невольно и бессознательно различным воплям, до того могущественным, что и доселе еще вопрос о комедии Грибоедова ими запутан55. Но, в сущности, этот вопрос распутывается весьма просто. Комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее художественно сферу нашего, так называемого, светского быта, а с другой стороны, Чацкий Грибоедова есть единственное истинно героическое лицо нашей литературы… Постараюсь А. А. ГриГорьев пояснить два этих положения. Всякий раз, когда великое дарование, носит ли оно имя Гоголя или имя Островского, откроет новую руду общественной жизни и начнет увековечивать ее типы (Гоголь типы малороссийские, Островский типы великорусские), всякий раз в читающей публике, а иногда даже и в критике (к большому, впрочем, стыду сей последней) слышатся возгласы о низменности избранной поэтом среды жизни, об односторонности направления и т.п. — всякий раз высказываются наивнейшие ожидания, что вот-вот явится писатель, который представит нам типы и отношения из высших слоев жизни. Ни мещанская часть публики, ни мещанское направление критики, в которых слышатся подобные возгласы и которые живут подобными ожиданиями, не подозревают в наивности своей, что если только какой-либо слой общественной жизни выдается своими типами, если отношения, его отличающие, стоят на одном из первых планов в движущейся картине жизни народного организма, то искусство неминуемо отразит и увековечит его типы, анализирует и осмыслит его отношения.

Великая истина шеллингизма, что «где жизнь, там и поэзия», истина, которую проповедовал некогда так блистательно наш глубокомысленный Надеждин, как-то не дается до сих пор в руки ни нашей публике, ни некоторым направлениям нашей критики. Эта истина или вовсе не понята, или понята очень поверхностно. Не все то есть жизнь, что называется жизнию, как не все то золото, что блестит. У поэзии вообще есть великое, только ей данное чутье на различение жизни настоящей от миражей жизни: явления первой она увековечивает, ибо они суть типические, имеют корни и ветви; к миражам она относится только комически, да и комического отношения удостаивает она их только тогда, когда они соприкасаются с жизнию действительною. Как может художество, имеющее вечною задачею своею правду, и одну только правду, создавать образы, не имеющие существенного содержания, анализировать такого рода исключительные отношения, которых исключительность есть нечто произвольное, условное, натянутое?.. Антон Антонович Сквозник-Дмухановский или какой-нибудь Кит Китыч рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Брусков56 суть лица, имеющие свое собственное, им только свойственное, типическое существование; но какой-нибудь Чельский в романе «Племянница»57, какой-нибудь Сафьев в повести «Большой свет»58, взяты напрокат из другой, французской или английской жизни. Пусть они в так называемой великосветской жизни и встречаются, — да художеству-то нет до них никакого дела, ибо художество не воссоздает повторений;

а в самом повторении, если таковое попадается в жизни, ищет черт существенных, самостоятельных. Так, например, если бы неминуемо пришлось искусству настоящему иметь дело с одним из упомянутых мною героев, оно отыскало бы в них ту тонкую черту, которая отделяет эти копии от французских или английских оригиналов (как Гоголь отыскал тонкую черту, отделяющую художника Пискарева от художников других стран, его жизнь от их жизни), и на этой черте основало бы свое создание: естественно, что созерцание вышло бы комическое, да иным оно и быть не может, иным ему и незачем быть! Художество есть дело серьезное, дело народное. Какая ему нужда до того, что в известном господине или в известной госпоже развились чрезмерно утонченные потребности? Если они комичны перед судом христианского и человечески народного созерцания — казни их комизмом без всякого милосердия, как казнит комизмом то, что стоит такой казни, Грибоедов, как казнит Гоголь Марью Александровну в «Отрывке», как казнит Островский Мерича, Писемский — m-me Мамилову. Все, что само по себе глупо или безнравственно с высших точек жизни, тем более глупо и безнравственно перед искусством, да и знает очень хорошо в этом случае свои задачи искусство: все глупое и безнравственное в жизни оно казнит, как только глупое и безнравственное рельефно выставится на первый план.

Не за предмет, а за отношение к предмету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора: вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих, страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи А. А. ГриГорьев таланта влекут его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой.

Но, прежде всего, что разуметь под сферой большого света? Принадлежат ли к ней, например, типы вроде фонвизинских Сорванцова и княгини Халдиной59? Принадлежит ли к ней весь мир, созданный бессмертной комедией Грибоедова?

Почему ж бы им, кажется, и не принадлежать? Павел Афанасьевич Фамусов — английского клоба Старинный, верный член до гроба60 и находится в известном близком отношении, может быть даже родственном, с «княгиней Марьей Алексеевной»; Репетилов, без сомнения, большой барин; графиня Хрюмина и княгиня Тугоуховская, равно как и фонвизинская княгиня Халдина, суть несомненно лица, ведущие роды свои весьма издалека; а между тем, скажите-ка, что Фонвизин и Грибоедов изображали большой свет, — в ответ вы получите презрительно величавую улыбку!

С другой стороны, почему какой-либо офицер Печорин у Лермонтова, или офицер Сережа у графа Соллогуба61 — люди большого света и принадлежат несомненно к сфере этого света? Неужели от того только, что они принадлежат

К любимцам гвардии, гвардейцам, гвардионцам62,

о которых с такою досадою говорит Скалозуб? Отчего несомненно же принадлежит к сфере большего света княгиня Лиговская63, которая в сущности есть та же фонвизинская княгиня Халдина? Отчего несомненно же принадлежат к этой сфере все скучные лица скучных романов г-жи Евгении Тур? Явно, что не сфера родовых преимуществ, не сфера бюрократических верхушек разумеется в жизни и в литературе под сферою большого света, да едва ли бы и захотели принадлежать к нему. Фамусов и его мир — не тот мир, в котором сияет графиня Воротынская, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА в котором проваливается Леонин64 и безнаказанно кобенится Сафаев, и действуют в таком же духе другие герои графа Соллогуба или г-жи Евгении Тур. Да уж полно, — не воображаемый ли только этот мир? — спрашиваете вы себя с некоторым изумлением. Не одна ли мечта литературы, мечта, основанная на двух-трех, много десяти домах в той и другой столице? В жизни вы встречаете или миры, которых существенные признаки сводятся к чертам уважаемых и любимых вами Багровых65, или с дикими и в сущности всегда одинаковыми понятиями Фамусовых и гоголевской Марьи Александровны.

А между тем в мещанских кругах общежития и литературы (вот эти круги так уже несомненно существуют) вы только и слышите что слова: большой свет, comme il faut66, высокий тон. Вы подходите к явлениям, на которые мещанство указывает как на представителей того, и другого, и третьего — и простым глазом видите или Багровых или мир Фамусова; первых вы уважаете за возвышенность их взгляда, хотя можете и не делить с ними некоторой упорной их закоренелости, — к последним и не можете, и не должны отнестись иначе, как отнесся к ним великий комик.

Тот или другой мир хотят, правда, выделать себя иногда на английский или французский манер:

но при великой способности к выделке, в русском человеке совершенно недостает выдержки. Какая-нибудь блистательная графиня Воротынская, того и гляди, кончит как грибоедовская Софья Павловна; какой-нибудь князь Чельский может, с течением времен, дойти до метеорского состояния67, хотя до легонького. Это и бывает зачастую. Одни Багровы останутся всегда себе верными, потому что в них есть крупные, коренные, хотя и узкие начала.

Вот почему леденящий иронический тон слышен во всем том, в чем Пушкин касался так называемого большого света, от «Пиковой дамы» до «Египетских ночей» и других отрывков, и вот почему никакой иронии у него не слышно в изображениях старика Гринева и Кириллы Троекурова: ирония неприложима к жизни, хотя бы жизнь и была груба до зверства. Ирония есть нечто неполное, состояние духа несвободное, несколько зависиА. А. ГриГорьев мое, следствие душевного раздвоения, следствие такого состояния души, в котором и сознаешь ложь обстановки и давит вместе с тем обстановка, как давит она пушкинского Чарского. Едва ли бы наш великий учитель и окончил когда-нибудь эти многие отрывки, оставшиеся нам в его сочинениях. Настоящий тон его светлой души был не иронический, а душевный и искренний.

Та же ирония, только ядовитее, злее, и в Лермонтове. Когда Печорин замечает в княгине Лиговской наклонность к двусмысленным анекдотам, — перед зрителем поднимается задняя занавесь, и за этой занавесью открывается давно знакомый мир, мир фонвизинский и грибоедовский. И поднимать эту занавесь есть настоящее дело серьезной литературы. Ее поднимает даже и граф Соллогуб, как писатель все-таки даровитый, но поднимает как-то невзначай, без убеждения, тотчас же опять веря и желая других заставить верить в свою кукольную комедию. В его «Льве», например, есть страница, где он очень смело приступает к поднятию задней занавеси, где он прямо говорит о том, что за выделанными, взятыми напрокат формами большого света кроются часто черты совершенно простые, даже пошлые, но вся беда в том, что только эти черты кажутся ему пошлыми, тогда как выделанные гораздо пошлее. Возьмем самый крайний случай: положим, что подкладка (тщательно скрытая) какого-нибудь светского господина, усвоившего себе и английский флегматизм, и французскую наглость, есть просто натура избалованного барчонка, или положим, что одна из блестящих героинь графа Соллогуба, вроде графини Воротынской, вся сделанная, вся воздушная — наедине со своей горничной выскажет тоже натуру обыкновенной и по-русски избалованной барышни, — настоящая натура героя или героини все-таки лучше (пожалуй, хоть только в художественном смысле) ее или его деланной натуры; уж потому только, что деланная натура есть всегда повторенная.

К сожалению, изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания — Грибоедов.

Его Чацкий был, есть и долго будет не понят — именно до тех пор, пока не пройрАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА дет окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо:

болезнью морального лакейства68. Болезнь эта выражалась в различных симптомах, но источник ее был всегда один: преувеличение призрачных явлений, обобщение частных фактов.

От этой болезни был совершенно свободен Грибоедов; от этой болезни свободен Толстой; но, — хотя это и страшно сказать, — от нее не был свободен Лермонтов. Возвышенная натура Чацкого, который ненавидит ложь, зло и тупоумие, как человек вообще, а не как условный порядочный человек, и смело обличает всякую гадость, хотя бы его и не слушали; менее сильная, но не менее честная личность героя «Юности»69, который, при встрече с кружком умных и энергических, хотя и не порядочных, хоть даже и пьющих молодых людей, вдруг сознает всю свою мелочность перед ними и в нравственном и в умственном развитии, — явления, смею сказать, более идеальные, нежели натура господина, который из какого-то условного, натянутого взгляда на жизнь и отношения, едва подает руку Максиму Максимычу, хотя и делил с ним когда-то радость и горе! Будет уж нам подобные явления считать за живые, и пора отвлечься от дикого мнения, что Чацкий — Дон Кихот. Пора нам убедиться в противном, т.е. в том, что наши львы, фешенебли, как взятые напрокат, — Дон Кихоты; что собственная, тщательно ими скрываемая натура их самих — и добрее и лучше той, которую берут они взаймы.

Самое представление о сфере большого света, как о чем-то давящем, гнетущем и вместе с тем обаятельном, — родилось не в жизни, а в литературе, и литературою взято напрокат из Франции и Англии. Звонские, Гремины и Лидины, являвшиеся в повестях Марлинского, конечно, очень смешны, но графы Слапачинские70, гг. Бандаревские и иные, — даже самые Печорины, с тех пор, как Печорин появился во множестве экземпляров, — смешны точно так же, если не больше!

Серьезной литературе до них еще меньше дела, чем до Звонских, Греминых и Лидиных. В них нельзя ничего принимать взаправду; а изображать их такими, какими они кажутся, знаА. А. ГриГорьев чит только угождать мещанской части публики, той самой «ки э каню авек ле Чуфырин э ле Курмицын» и вздыхает о вечерах графини Воротынской.

Другое отношение возможно еще к сфере большого света и выразилось в литературе — желчное раздражение. Им проникнуты, например, повести Н.Ф. Павлова, в особенности его «Миллион», но и это отношение есть точно так же следствие преувеличения и обличало недостаток сознания собственного достоинства. Это крайность, которая, того и гляди, перейдет в другую, противоположную; борьба с призраком, созданным не жизнию, а Бальзаком, борьба и утомительная, и бесплодная, — хождение на муху с обухом.

Решительно можно сказать, что представление о большом свете не есть нечто рожденное в нашей литературе, а напротив, занятое ею, и притом занятое не у англичан, а у французов.

Оно явилось не ранее тридцатых годов, не ранее и не позднее Бальзака. Прежде общественные слои представлялись в ином виде простому, ничем не помраченному взгляду наших писателей. Фонвизин, человек высшего общества, не видит ничего грандиозного и поэтического, не говорю уже в своей Советнице или в своем Иванушке71 (к бюрократии и наша современная литература умела относиться комически), но в своей княгине Халдиной и в своем Сорванцове, хотя и та и другой, без сомнения, принадлежат к числу des gens comme il faut72 их времени.

Сатирическая литература времен Фонвизина (и до него) казнит невежество барства, но не видит никакого особого comme il faut, ного мира, живущего, как status in statu73, по особенным, ему свойственным, им и другими признаваемым законам. Грибоедов казнит невежество и хамство, но казнит их не во имя comme il faut, ного условного идеала, а во имя высших законов христианского и человечески народного взгляда. Фигуру своего борца, своего Яфета74, Чацкого, он оттенил фигурою хама Репетилова, не говоря уже о хаме Фамусове и хаме Молчалине.

Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова нарАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА тура Чацкого. Говорить обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчалиным и иным. Да с чего вы взяли, господа, говорящие так, что Чацкий — светский человек, в вашем смысле, что Чацкий похож сколько-нибудь на разных князей Чельских, графов Слапачинских, графов Воротынских, которых вы напустили впоследствии в литературу с легкой руки французских романистов? Он столько же не похож на них, сколько не похож на Звонских, Греминых и Лидиных. В Чацком только правдивая натура, которая никакой мерзости не спустит, вот и все: и позволит он себе все, что позволит себе его правдивая натура. А что правдивые натуры есть и были в жизни — вот вам налицо доказательства: старик Гринев, старик Багров, старик Дубровский. Такую же натуру наследовал, должно быть, если не от отца, то от деда или прадеда, Александр Андреевич Чацкий.

Другой вопрос, стал ли бы Чацкий говорить так с людьми, которых он презирает?.. А вы забываете при этом вопрос, что Фамусов, на которого изливает он «всю желчь и всю досаду», для него не просто такое-то лицо, а живое воспоминание детства, «когда его возили на поклон» к господину, который

–  –  –

Успокойтесь: Чацкий менее, чем вы сами, верит в пользу своей проповеди; но в нем желчь накипела, в нем чувство правды оскорблено. А он еще кроме того влюблен: знаете ли вы, как любят такие люди? Не этою подлою (извините за прямоту выражения) и недостойную мужчины любовью, которая поглощает все существование в мысль о любимом предмете и приносит в жертву этой мысли все, даже идею нравственного совершенствования. Чацкий78 любит страстно, безумно, и говорит правду Софье, что Дышал я вами, жаль, был занят беспрерывно;

но это значит только, что мысль о ней сливалась для него с каждым благородным помыслом или делом чести и добра.

Правду же говорит он, спрашивая ее о Молчалине:

–  –  –

Но под этою правдою кроется мечта о его Софье, как способной понять, что «мир целый» есть «прах и суета» перед идеей правды и добра, или, по крайней мере, способной оценить это верование в любимом ею человеке, способной любить за это человека. Такую только идеальную Софью он и любит: другой ему не надобно; другую он отринет и с разбитым сердцем пойдет

–  –  –

Посмотрите, с какой глубокой психологической верностью веден весь разговор Чацкого с Софьею в третьем акте.

Чацкий все допытывается, чем Молчалин его выше и лучше, он с ним даже вступает в разговор, стараясь отыскать в нем ум бойкий, гений смелый, рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА и все-таки не может, не в силах понять, что Софья любит Молчалина именно за свойства, противоположные свойствам его, Чацкого, за свойства мелочные и пошлые (подлых черт Молчалина она еще не видит). Только убедившись в этом, он покидает свою мечту, но покидает как муж, бесповоротно! — видит уже ясно и бестрепетно правду.

Тогда он говорит ей:

–  –  –

Вы, господа, считающие Чацкого Дон Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие? Но, во первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение — и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная; а во-вторых, опять-таки, вы должно быть не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какой-нибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи: все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом, как в «Доходном месте» Жадов своей Полине, в последние минуты своей, хотя и слабой (по его натуре), но благородной борьбы. Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи (как у Жадова, напротив, последняя вера в силу и действие того, что считает он своим убеждением), тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом — это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт, — единственным до сих пор даже человеком с плотью и кровью посреди всех этих князей Чельских, графов Воротынских и других гоА. А. ГриГорьев спод, расхаживающих с английскою важностью по мечтательному миру нашей великосветской литературы.

Да! Чацкий есть — повторяю опять — наш единственный герой, т.е. единственный положительно борющийся в той среде, куда судьба и страсть его бросили. Другой, отрицательно борющийся герой наш явился в неполном художественно, но глубоко прочувствованном образе, господина, который четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки. Но никаким образом уже русская жизнь не признает своим героем деятельного господина Калиновича в «Тысячах душ» Писемского, да мы желаем думать, что и сам Писемский не считает его таковым.

VI

Гоголь еще только что выступил тогда на литературное поприще, и немногие понимали еще все его будущее великое значение для нашей литературы и нашей общественной жизни.

Положительно можно сказать, что вполне понимавшими громадность этого, тогда только что выступившего, таланта были Пушкин, благословивший его, как некогда «старик Державин»

благословил самого Пушкина, — Белинский и Плетнев.

«Г. Гоголь, — говорит Белинский в тех же «Литературных мечтаниях», — принадлежит к числу необыкновенных талантов. Кому неизвестны его «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Сколько в них остроумия, веселости, поэзии и народности! Дай Бог, чтобы он вполне оправдал поданные ими о себе надежды!»

Думал ли сам критик, когда писал он эти немногие, но глубоко сочувственные строки, о том, в какой мере суждено и осуществиться и потом разбиться его надеждам... Разумеется, нет. Он шел потом с Гоголем рука об руку, толкуя, поясняя его, разливая на массу свет его высоких произведений. Гоголь стал литературным верованием Белинского и целой эпохи, — и здесь место определить свойства его великой художественной натуры, до минуты ее болезненного разложения, — ибо этими рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА свойствами определяются и степень, и значение влияния его на всю последующую эпоху литературного движения.

Всякое дело получает значение по плодам его, и каков бы ни был талант поэта, одного только таланта, как таланта, еще недостаточно. Важное дело в поэте то, для чего у немцев существует общепонятный и общеупотребительный термин die Weltanschauung, что у нас, tant bien que mal79, переводится миросозерцанием.

Миросозерцание, или, проще, — взгляд поэта на жизнь, не есть что-либо совершенно личное, совершенно принадлежащее самому поэту. Широта или узость миросозерцания обусловливается эпохой, страной, одним словом, временными и местными историческими обстоятельствами. Гениальная натура, при всей своей крепкой и несомненной самости или личности, является, так сказать, фокусом, отражающим крайние истинные пределы современного ей мышления, последнюю истинную степень развития общественных понятий и убеждений. Это мышление, эти общественные понятия и убеждения возводятся в ней, по слову Гоголя, в «перл создания», очищаясь от грубой примеси различных уклонений и односторонностей.

Гениальная натура носит в себе как бы клад всего непеременного, что есть в стремлениях ее эпохи. Но, отражая эти стремления, она не служит им рабски, а владычествует над ними, глядя яснее многих вперед. Противоречия примиряются в ней высшими началами разума, который вместе с тем есть и бесконечная любовь.

Отношение такой гениальной натуры к окружающей ее и отражающейся в ее созданиях действительности только на первый взгляд представляется иногда враждебным. Вглядитесь глубже, и во вражде, в желчном негодовании уразумеете вы любовь, только разумную, а не слепую; за мрачным колоритом картины ясно будет сквозить для вас сияние вечного идеала, и, к изумлению вашему, нравственно выше, благороднее, чище выйдете вы из адских терзаний Отелло, из безвыходных мук морального бессилия Гамлета, — из грязной тины мелких гражданских преступлений, раскрывающейся А. А. ГриГорьев пред вами в «Ревизоре», и пусть холод сжимал ваше сердце при чтении «Шинели», вы чувствуете, что этот холод освежил и отрезвил вас, и нет в вашем наслаждении ничего судорожного, и на душе у вас как-то торжественно. Миросозерцание поэта, невидимо присутствующее в создании, примирило вас, уяснивши вам смысл жизни. Поэтому-то создание истинного художника в высокой степени нравственно, не в том, конечно, пошлом и условном смысле, над которым поделом смеется наш век: избави вас небо от той нравственности, которая до сих пор еще готова видеть в Пушкине безнравственного поэта и в героях его уголовных преступников, которая до сих пор еще не прощает Мольеру его Тартюфа и доискивается атеизма в Шекспире. Нет, создание истинного художника нравственно в том смысле, что оно живое создание. Оживите перед вами лица Шекспировых драм, обойдитесь с ними как с живыми личностями, призовите их вторично на суд, и вы убедитесь, что Немезида, покаравшая или помиловавшая их, полна любви и разума. Даже не нужно и убеждаться в том, что совершенно непосредственно сознается, осязательно чувствуется.

В сердце у человека лежат простые вечные истины, и по преимуществу ясны они истинно гениальной натуре. От этого и сущность миросозерцания одинакова у всех истинных представителей литературных эпох, различен только цвет. Одну и ту же глубокую, живую веру и правду, — одно и то же тонкое чувство красоты и благоговения к ней встретите вы в Шекспире, в Гоголе, в Гёте и в Пушкине, — та же самая нота звучит и в напряженном пафосе Гоголя, и в мерно-ровном, блестящем течении творчества Гёте, и в благоуханной простоте Пушкина, и в строго-безукоризненном величии Шекспира. Различие может быть только в степени и в цвете чувствования.

Мы верим Гёте, когда слышим из уст его слово его жизни, спокойное и твердое слово юноши-старца:

Das Wahre war schon langst gefunden, Hat edle Geisterschaft verbunden;

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА

–  –  –

и понимаем, что эта великая натура, вопреки воплям Менцелей и писку разных насекомых, от сердца сказала: «О высоких мыслях и чистом сердце должны мы просить Бога». Мы верим

Пушкину, когда говорит он нам:

–  –  –

Мы, повсюду за живыми лицами Шекспировых драм, сочувствуем великой мужской личности самого Творца и внимаем разумно-любовному слову жизни; мы слышим тоску по идеалу в созданиях Гоголя, все равно, с кем ни знакомит он нас, с Тарасом ли Бульбой или с Маниловым, с Акакием ли Акакиевичем или с ослепляющей, как молния, красотой Аннунциаты. И какое таинственное чутье указывает гениальной натуре пределы в создании, что охраняет ее от двух зол: от рабской копировки явлений жизни и от ходульной идеализации, что заставляет ее остановиться вовремя, что, наконец, хранит в ней самой так свято, так неприкосновенно завещанное ей ее слово жизни?.. Одна бы, кажется, недомолвка — и Акакий Акакиевич поразил бы вас не трагическим, а сентиментально-плаксивым впечатлением; еще бы одна черта — и Миньона81 Гёте стала бы фальшивой, хотя блестящей Эсмеральдой; лишняя минута в жизни Татьяны или лишний порыв в простом рассказе о «капитанской дочке», — и эти создания потеряли бы свою недосягаемую простоту; немного гуще краски в изображении Офелии или Дездемоны — и гармония, целость, полнота «Отелло» и «Гамлета» были бы нарушены!

Истинный художник сам верует в разумность создаваемой им жизни, свято дорожит правдою, и оттого мы в него * «От века правда пребывала // И лучших всех соединяла. // Наполни правдой старой грудь!» (Перевод стихотворения Гёте «Завещание» (1829) осуществлен Ап.А. Григорьевым).

–  –  –

веруем, и оттого в прозрачном его произведении сквозит очевидно созерцаемый им идеал: фигуры его рельефны, но не до такой степени, чтобы прыгали из рам; за ними есть еще что-то, что зовет нас к бесконечному, что их самих связывает незримою связью с бесконечным. Одним словом, как говорит Гоголь в своем глубоком по смыслу «Портрете», предметы видимого мира отразились сперва в душе самого художника — и оттуда уже вышли не мертвыми сколками с видимых явлений, а живыми, самостоятельными созданиями, в которых, как Гоголь же говорит, «просвечивает душа создавшего».

Гоголь, одна из таких предызбранных гениальных натур, пояснил нам отчасти процесс такого изнутри выходящего творчества. Вот это многознаменательное, хотя болезненное признание, подавшее повод в свое время к различным толкам.

Великий художник, яснее и врагов своих и поклонников, определяет здесь и свойство, и значение своего таланта, и пружины своего творчества, и, наконец, даже свою историческую задачу («Переписка с друзьями», стр. 141).

«Герои мои, — говорит Гоголь, — потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения — история моей собственной души. А чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирали кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин.

Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого нет у других писателей».

Останавливаемся несколько здесь и заметим, что поэт напрасно боялся открыть это душевное обстоятельство. Оно, по нашему мнению, относится не к человеку Гоголю, а к художнику, в широкой натуре которого заключены и «добрая и злая».

Гоголь как художник должен был быть таковым, чтобы сказать рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА миру свое слово, и все, что говорит он о себе как о человеке, должно относить к художнику.

«Итак, вот в чем мое главное достоинство, — продолжает он, — но достоинство это, говорю вновь, не развилось бы во мне в такой силе, если бы с ним не соединилось мое собственное душевное обстоятельство и моя собственная душевная история. Никто из читателей моих не знал, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною.

Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих, прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность, но зато, вместо того, во мне заключалось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств, но лучшее из них было желание быть лучшим. Я стал, — говорит далее поэт, — наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью.

Вот как это делалось:

взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало.

Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся».

Здесь мы оставляем нравственную, лично-человеческую сторону, забываем странное смешение признаний нравственных с эстетическими: берем эти места как материал, бросающий ясный свет на процесс художнического творчества, о чем Гоголь, разумеется, не думал в своей странной книге. Для нас — это ключ к гениальной натуре и к ее творчеству. Две черты ярко обозначаются в этом саморазложении: с одной стороны, природа многосторонняя, в которой Божий мир отражается со всем разнообразием дурного и хорошего, с другой стороны, природа сосредоточенно-страстная, тонко чувствующая, болезненноА. А. ГриГорьев раздражительная. Эта сосредоточенная страстность, эта способность болезненно, т.е. слишком чутко отзываться на все, и составляет, вместе с постоянным стремлением к идеалу, особенный цвет гоголевской гениальности. Гёте спокойно, ясно отражал в себе действительность и, столько же многообразная, но сангвиническая натура, — отбрасывал ее от себя, как шелуху, высвобождаясь беспрестанно из-под ее влияния, установляя в себе одном центр. Пушкин был чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, все претворяя в красоту и гармонию;

Шекспир постоянно носил в себе светлый характер Генриха V, и как тот из отношений с Фальстафом, — выходил цел и с ясным челом, с вечным сознанием собственных сил, из мук Макбета, Отелло и Гамлета. Гоголю дано было все язвы износить на себе и следы этих язв вечно в себе оставить. Натура холерическимеланхолическая, склонная к бесконечной вдумчивости, подверженная борьбе со всеми темными началами, и между тем сама в себе носящая залог спасения, — «желание быть лучшим», стремление к идеалу, стремление, обусловленное в своей возможности той же страстностию и раздражительностию. Как до непомерно громадных размеров разрастаются в этой душе различные противоречия действительности, так отзывается же она и на красоту, истину и добро. Творец Акакия Акакиевича, с тем вместе и жарко чувствует красоту Аннунциаты, хотя, по особенному свойству таланта, не в силах создать сам живого образа красоты. В одну из страшных минут своей моральной жизни эта великая натура высказала стонами и воплями свое отношение к идеалу. «Замирает от ужаса душа, — говорит поэт, как бы пожираемый огнем той таинственной любви, которая и светит тихим светом, и жжет пламенем неугасимым, и поражает, как меч обоюдоострый, — при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь вами зримых и вас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся»82.

рАзвитие идеи нАродности в рУсской литерАтУре со сМерти ПУШкинА Отношение подобной натуры к действительности, ее окружающей и ею отражаемой, выразилось опять-таки по ее же свойству в юморе, и притом в юморе страстном, гиперболическом. Историческая задача ее была: сказать, что «дрянь и тряпка стал всяк человек», «выставить пошлость пошлого человека», свести с ходуль так называемого добродетельного человека, уничтожить все фальшивое самообольщение, привести, одним словом, к полному христианскому сознанию, но спокойно, бесстрастно она сделать этого не могла. Двоякий путь предстоял художнику в обращении с этою действительностию: или дать волю собственному болезненному раздражению и негодованию, или просто списывать. Ни того, ни другого Гоголь по натуре своей сделать не мог. Не мог он холодно списывать, потому что сам на себе носил язвы, им изображаемые; не увлекся он и личною раздражительностию, потому что весь проникнут был желанием усовершенствования. Те чудовища, которые выливались, по его признанию, из-под пера его, для него были чудовищами и явились на свет Божий в произведениях других, которые пошли по его пути, но не руководились его светом, явились в господине Голядкине, господине Прохарчине83 и других, запечатленных порою высокою даровитостию, но явно болезненных произведениях самого блестящего из представителей натуральной школы. С другой стороны, и голая копировка действительности выступила ярко во многих позднейших произведениях84 как другая крайняя сторона того же Гоголя. В произведениях этих двух ветвей натуральной школы, бесспорно, высказалось много таланта, но как в болезненном до чудовищности юморе, под влиянием которого рождались различные чудовища без формы и вида, с одной громадной и вместе мелочной претензией личности, так и в дагерротипном изображении различных повседневных явлений раздвоился полный и цельный Гоголь.

–  –  –



Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 9 |



Похожие работы:

«СПИСКИ НУМЕРОВАНИЙ МАРКОВАНИЙ ОДНОРІВНЕВИЙ БАГАТОРІВНЕВИЙ ОПЕРАЦІЇ ІНСТРУМЕНТИ Створення Панель інструментів Визначення формату номера або маркера Діалогові вікна Створення стилю для списку Гарячі клавіші Редагування Tab () Змінення формату номера...»

«Приложение к Уставу МОУ OОШ №11, утвержденного постановлением ААМР "21_"_декабря_2011 г. № _901_ Регламент работы Управляющего Совета образовательного учреждения Глава 1. Общие положения Статья 1. Управляющий Совет Управляющий Совет – коллегиальный орган государственно-общес...»

«Не бойся быть услышанным! Профессиональный усилитель мощности PA-100 PA-200 Руководство пользователя Прежде чем приступить к выполнению соединений, эксплуатации данного аппарата, пожалуйста,...»

«ІНСТРУКЦІЯ З ЕКСПЛУАТАЦІЇ ДЛЯ ТОРЦЮВАЛЬНО – ВУСОВОЧНОЇ ПИЛКИ МОДЕЛЬ GP255 ПОПЕРЕДЖЕННЯ Користуючись електричними приладами завжди виконуйте основні правила електротехнічної безпеки, щоб зменшити ризик виникнення електричного шоку, опіку або травмування. ПРОЧИТАЙТЕ ВСІ ПРАВИЛА ТА ЗБЕРЕЖІТЬ Ї...»

«САНИТАРНЫЕ НОРМЫ, ПРАВИЛА И ГИГИЕНИЧЕСКИЕ НОРМАТИВЫ РЕСПУБЛИКИ УЗБЕКИСТАН Санитарные правила и нормативы по организации и контролю дезинфекционных и стерилизационных мероприятий в лечебно-профилактических учреждениях СанПиН РУз № Издание официальное Ташкент-2009 Утверждн на заседании Ком...»

«ЧЕТВЕРТЫЙ АРБИТРАЖНЫЙ АПЕЛЛЯЦИОННЫЙ СУД ПОСТАНОВЛЕНИЕ от 25 августа 2010 г. по делу N А19-7549/10 Резолютивная часть постановления объявлена 18 августа 2010 года Полный текст постановления изготовлен 25 августа 2010 года Четвертый арбитражный апелляционный суд в составе: председательствующего судьи Тк...»

«Руководство по эксплуатации az Бортовой компьютер AMATRON+ ZG-B Перед первым вводом в эксплуатацию необходимо проMG 2407 честь и соблюдать руковоBAG0064.0 04.08 дство по эксплуатации! Отпечатано в Германии Храните для дальнейшего использования! Нельзя, чтоб...»

«Термины и определения из Кодекса АДАМС (Система антидопингового администрирования и менеджмента) [ADAMS Anti Doping Administration & Management System]. Система, предназначенная для управления базой данных, расположенной в Интернете, путем ввода, хранения, распространени...»

«Программа по управлению границами в Центральной Азии BOMCA ЧТО ТАКОЕ BOMCA?Общая цель BOMCA: Содействовать в том, чтобы в Центральной Азии поэтапно внедрялись современные методы управления границей. Современные методы управления границей име...»

«№ БЕРЕГИТЕ КНИГУ! Не перегибайте книгу во время чтения Не загибайте углов Не делайте надписей на книге Не смачивайте пальцев слю ною, перелистывая книгу Завертывайте книгу в бумагу ПРОВЕРЕНО 1935 г. ПРОВЕРЕНО 9 8 Г. И Н С Т И Т У Т Л Е Н И Н А ПРИ Ц. К. В. К. П. (б.) Пролетарии всех...»

«IX Международный Конкурс хореографического искусства "Золотой Каблучок" В рамках Международного фестиваля "Юность Планеты" Регламент Место проведения: Санкт-Петербург, Сроки проведения 26 апреля 01 мая 2015 года Для младших групп с 27-29.04....»

«КОМПЛЕКСНОЕ РЕШЕНИЕ ДЛЯ БЕСПЫЛЬНОЙ ПОГРУЗКИ, ЗАЩИТЫ ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ, УЛУЧШЕНИЯ УСЛОВИЙ ТРУДА ПЕРСОНАЛА НА ПРОМЫШЛЕННЫХ ПРЕДПРИЯТИЯХ Погрузка сыпучих материалов часто связана с риском попадания пыли в окружающую среду. При св...»

«Методологические комментарии по заполнению государственной отчетности по статистике топливноэнергетического комплекса (государственная статистическая отчетность 12-тэк, 12-тэк (запасы поставщиков), 4-тэк (топливо)) Формы государственной статистической отчетности заполняются...»

«Avid Studio Версия 1 Avid Studio Ultimate Ваша жизнь в фильмах Документация разработана Nick Sullivan и Terri Morgan. В составлении документации принимали участие: Josh French, Dieter Huber, Jim Sugg и Markus Weber. © Avid Technology, Inc., 1996-2011. Все прав...»

«Северо-Казахстанский государственный университет им. М. Козыбаева Служба менеджмента качества ОСНОВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ АНКЕТИРОВАНИЯ ВЫПУСКНИКОВ Ноябрь 2014 года В июне 2014 года в университете было проведено ежегодное анкетирова...»

«Хроники Искупления – Раздел 4 Chronicles of Redemption – Part 4 Божественный воин – Часть 29 Ch 29: The Divine Warrior Барт Бокс (Доктор богословия) Dr. Bart Box August 8 2010 Russian Translation Итак, сегодня утром мы наконец-то будем изуч...»

«Биография Флойда Мейвезера 01.07.2010 23:07 Рекомендую посмотреть бесплатное онлайн видео Супер Клип. Тренировка. Бокс. Флойд Мейвезер Мл. на Smotri.com   Полное имя: Флойд Джой Мейвезер младший (англ. Floyd Joy Mayweather Jr. ) Прозвище: Красавчик (англ. Pretty Boy) Гражданство: США Дата рождения: 24 марта 1977 (32 года) Мес...»

«Характеристика Маркировка Система Примечания сплавов легирования СПЛАВЫ, УПРОЧНЯЕМЫЕ ДАВЛЕНИЕМ (ТЕРМОНЕУПРОЧНЯЕМЫЕ) Сплавы низкой прочности АД0 1050А Техн. алюминий Также АД, А5, 1230 без легирования А6, А7 АД1 АМц Также и высокой пластичности, 3003 ММ (3005) Д12 3004 Al – Mn свариваемые, коррозионностойкие Сплавы средне...»

«ПОЛНАЯ СТОИМОСТЬ КРЕДИТА _() % ГОДОВЫХ. ЗАЯВЛЕНИЕ № на предоставление кредита по Программе кредитования Кредитный продукт "Кредит. Пенсионный" (ИНДИВИДУАЛЬНЫЕ УСЛОВИЯ КРЕДИТНОГО ДОГОВОРА) Я, нижеподписавшийся (-аяся), информация о котором (-ой) указана в Части 1 настоящего Заявления (далее – "Я" или "Заемщ...»

«Дилерская политика и условия партнерского сотрудничества с "Компанией Инносвет" по продукции Geniled В настоящее время Компанией Инносвет ведется активная работа по формированию дилерской сети. Учитывая характеристики поставляемой продукции – низкая цена, высокое качество и двухл...»

«Приложение к свидетельству № 54413 Лист № 1 об утверждении типа средств измерений Всего листов 6 ОПИСАНИЕ ТИПА СРЕДСТВА ИЗМЕРЕНИЙ Спектрометры рентгенофлуоресцентные моделей ARL 9800, ARL 9900, ARL ADVANT’X Назначение средства измерений Спектрометры рентгенофлуо...»

«ЗАКРЫТОЕ АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО ИНФОРМАЦИОННАЯ ВНЕДРЕНЧЕСКАЯ КОМПАНИЯ 107996 г.Москва, ул.Гиляровского, д.57, стр.1 почтовый адрес: 127015, г.Москва, ул.Бутырская, д.75, а/я 40 тел.: (495)221-6580, факс: (495) 225-6069 www.ivk.ru ОКПО 17057895 ОГРН 1027700115453 ИНН 7702157005 КПП 770201001 / _20i5r. № i'SmO/d На№...»

«В.Ф. БОРЗУНОВ ТРАНССИБИРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ В МИРОВОЙ ПОЛИТИКЕ ВЕЛИКИХ ДЕРЖАВ Часть 2 М О С К В А -2001 This book is devoted to the analysis o f the main trends in struggle of the Great Powers at the close o f XIX and at the XX centuries for commodity markets and sour...»

«V* ПРАВИТЕЛЬСТВО РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ ПОСТАНОВЛЕНИЕ от 17 февраля 2014 г. № 117 М ОСКВА О некоторых вопросах, связанных с сертификацией объемов электрической энергии, производимой на функционирующих на основе использования возобновляемых источников энергии квалифициров...»

«Школьный Вайн 1.0 руководство пользователя Оглавление Глава 1 Общие сведения 6 Что такое Школьный Вайн.......................... 6 Среда для запуска приложений Windows........ 8 Терминология...........................................»

«Утвержден “ ” г. (указывается уполномоченный орган управления эмитента, утвердивший ежеквартальный отчет) Протокол от “ ” г. № (отметка об утверждении указывается на титульном листе ежеквартального отчета в случае, если необходимость его утверждения предусмотрена уставом (учредитель...»

«Приложение № 4 к Условиям открытия и обслуживания расчетного счета Перечень тарифов и услуг, оказываемых клиентам подразделений Байкальского банка ПАО Сбербанк на территории г. Ирку...»

«РУКОВОДСТВО ПО ЭКСПЛУАТАЦИИ Вступление 1 Мы поздравляем Вас с покупкой легендарной модели Bullet Classic 500 и приветствуем Вас в удивительном мире мотоциклов Royal Enfield. Данное руководство по эксплуатации поможет Вам правильно управлять мотоцикло...»

«ГОСУДАРСТВЕННОЕ АВТОНОМНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ЯРОСЛАВСКОЙ ОБЛАСТИ "ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО "ВЕРХНЯЯ ВОЛГА" 150000, г. Ярославль, ул. Максимова, д.17/27. E-mail: zakazchik@vvolga-yar.ru Тел./факс (4852) 30-57-39 от...»

«АННОТАЦИЯ В руководстве приводятся сведения о Комплексе Программ ‘PC_Monitor’, предназначенном для анализа и обработки в реальном масштабе времени сигналов систем радиосвязи, поступающих с выхода звуковой частоты внешнего устройства типа радиоприемника или магнитофона. Описываются действия пользователя по управлению работой...»








 
2017 www.book.lib-i.ru - «Бесплатная электронная библиотека - электронные ресурсы»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.